Метаданни
Данни
- Година
- 1878–1880 (Обществено достояние)
- Език
- руски
- Форма
- Роман
- Жанр
- Характеристика
- Оценка
- 6 (× 1глас)
- Вашата оценка:
Информация
- Източник
- Интернет-библиотека Алексея Комарова / Ф. М. Достоевский. Собрание сочинений в 15-ти томах. Л., „Наука“, 1991. Том 9-10
История
- —Добавяне
Метаданни
Данни
- Включено в книгата
- Оригинално заглавие
- Братья Карамазовы, 1879 (Пълни авторски права)
- Превод отруски
- , 1928 (Пълни авторски права)
- Форма
- Роман
- Жанр
- Характеристика
- Оценка
- 5,7 (× 109гласа)
- Вашата оценка:
Информация
Издание:
Ф. М. Достоевски. Събрани съчинения в 12 тома. Том IX
Братя Карамазови. Роман в четири части с епилог
Руска. Четвърто издание
Редактор: София Бранц
Художник: Кирил Гогов
Художник-редактор: Ясен Васев
Технически редактор: Олга Стоянова
Коректор: Ана Тодорова, Росица Друмева
Излязла от печат: февруари 1984 г.
Издателство „Народна култура“, София, 1984
Ф. М. Достоевский. Полное собрание сочинений в тридцати томах. Т. 14, 15, 17
Издательство „Наука“, Ленинградское отделение, Ленинград, 1976
История
- —Добавяне
VII
Прежний и бесспорный
Митя скорыми и длинными своими шагами подступил вплоть к столу.
— Господа, — начал он громко, почти крича, но заикаясь на каждом слове, — я… я ничего! Не бойтесь, — воскликнул он, — я ведь ничего, ничего, — повернулся он вдруг к Грушеньке, которая отклонилась на кресле в сторону Калганова и крепко уцепилась за его руку. — Я… Я тоже еду. Я до утра. Господа, проезжему путешественнику… можно с вами до утра? Только до утра, в последний раз, в этой самой комнате?
Это уже он докончил, обращаясь к толстенькому человечку, сидевшему на диване с трубкой. Тот важно отнял от губ своих трубку и строго произнес:
— Пане, мы здесь приватно. Имеются иные покои.
— Да это вы, Дмитрий Федорович, да чего это вы? — отозвался вдруг Калганов, — да садитесь с нами, здравствуйте!
— Здравствуйте, дорогой человек… и бесценный! Я всегда уважал вас… — радостно и стремительно отозвался Митя, тотчас же протянув ему через стол свою руку.
— Ай, как вы крепко пожали! Совсем сломали пальцы, — засмеялся Калганов.
— Вот он так всегда жмет, всегда так! — весело отозвалась, еще робко улыбаясь, Грушенька, кажется вдруг убедившаяся по виду Мити, что тот не будет буянить, с ужасным любопытством и всё еще с беспокойством в него вглядываясь. Было что-то в нем чрезвычайно ее поразившее, да и вовсе не ожидала она от него, что в такую минуту он так войдет и так заговорит.
— Здравствуйте-с, — сладко отозвался слева и помещик Максимов. Митя бросился и к нему:
— Здравствуйте, и вы тут, как я рад, что и вы тут! Господа, господа, я… — Он снова обратился к пану с трубкой, видимо принимая его за главного здесь человека. — Я летел… Я хотел последний день и последний час мой провести в этой комнате, в этой самой комнате… где и я обожал… мою царицу!… Прости, пане! — крикнул он исступленно, — я летел и дал клятву… О, не бойтесь, последняя ночь моя! Выпьем, пане, мировую! Сейчас подадут вино… Я привез вот это… Он вдруг для чего-то вытащил свою пачку кредиток. — Позволь, пане! Я хочу музыки, грому, гаму, всего что прежде… Но червь, ненужный червь проползет по земле, и его не будет! День моей радости помяну в последнюю ночь мою!…
Он почти задохся; он многое, многое хотел сказать, но выскочили одни странные восклицания. Пан неподвижно смотрел на него, на пачку его кредиток, смотрел на Грушеньку и был в видимом недоумении.
— Ежели поволит моя крулева… — начал было он.
— Да что крулева, это королева, что ли? — перебила вдруг Грушенька. — И смешно мне на вас, как вы все говорите. Садись, Митя, и что это ты говоришь? Не пугай, пожалуйста. Не будешь пугать, не будешь? Коли не будешь, так я тебе рада…
— Мне, мне пугать? — вскричал вдруг Митя, вскинув вверх свои руки. — О, идите мимо, проходите, не помешаю!… — И вдруг он совсем неожиданно для всех и, уж конечно, для себя самого бросился на стул и залился слезами, отвернув к противоположной стене свою голову, а руками крепко обхватив спинку стула, точно обнимая ее
— Ну вот, ну вот, экой ты! — укоризненно воскликнула Грушенька. — Вот он такой точно ходил ко мне, — вдруг заговорит, а я ничего не понимаю. А один раз так же заплакал, а теперь вот в другой — экой стыд! С чего ты плачешь-то? Было бы еще с чего? — прибавила она вдруг загадочно и с каким-то раздражением напирая на свое словечко.
— Я… я не плачу… Ну, здравствуйте! — повернулся он в один миг на стуле и вдруг засмеялся, но не деревянным своим отрывистым смехом, а каким-то неслышным длинным, нервозным и сотрясающимся смехом.
— Ну вот, опять… Ну, развеселись, развеселись! — уговаривала его Грушенька. — Я очень рада, что ты приехал, очень рада, Митя, слышишь ты, что я очень рада? Я хочу, чтоб он сидел здесь с нами, — повелительно обратилась она как бы ко всем, хотя слова ее видимо относились к сидевшему на диване. — Хочу, хочу! А коли он уйдет, так и я уйду, вот что! — прибавила она с загоревшимися вдруг глазами.
— Что изволит моя царица — то закон! — произнес пан, галантно поцеловав ручку Грушеньки. — Прошу пана до нашей компаньи! — обратился он любезно к Мите Митя опять привскочил было с видимым намерением снова разразиться тирадой, но вышло другое.
— Выпьем, пане! — оборвал он вдруг вместо речи, Все рассмеялись.
— Господи! А я думала, он опять говорить хочет, — нервозно воскликнула Грушенька. — Слышишь, Митя, — настойчиво прибавила она, — больше не вскакивай, а что шампанского привез, так это славно. Я сама пить буду, а наливки я терпеть не могу. А лучше всего, что сам прикатил, а то скучища… Да ты кутить, что ли, приехал опять? Да спрячь деньги-то в карман! Откуда столько достал?
Митя, у которого в руке всё еще скомканы были кредитки, очень всеми и особенно панами замеченные, быстро и конфузливо сунул их в карман. Он покраснел. В эту самую минуту хозяин принес откупоренную бутылку шампанского на подносе и стаканы. Митя схватил было бутылку, но так растерялся, что забыл, что с ней надо делать. Взял у него ее уже Калганов и разлил за него вино.
— Да еще, еще бутылку! — закричал Митя хозяину и, забыв чокнуться с паном, которого так торжественно приглашал выпить с ним мировую, вдруг выпил весь свой стакан один, никого не дождавшись. Всё лицо его вдруг изменилось. Вместо торжественного и трагического выражения, с которым он вошел, в нем явилось как бы что-то младенческое. Он вдруг как бы весь смирился и принизился. Он смотрел на всех робко и радостно, часто и нервно хихикая, с благодарным видом виноватой собачонки, которую опять приласкали и опять впустили. Он как будто всё забыл и оглядывал всех с восхищением, с детскою улыбкой. На Грушеньку смотрел беспрерывно смеясь и придвинул свой стул вплоть к самому ее креслу. Помаленьку разглядел и обоих панов, хотя еще мало осмыслив их. Пан на диване поражал его своею осанкой, польским акцентом, а главное — трубкой. «Ну что же такое, ну и хорошо, что он курит трубку», — созерцал Митя. Несколько обрюзглое, почти уже сорокалетнее лицо пана с очень маленьким носиком, под которым виднелись два претоненькие востренькие усика, нафабренные и нахальные, не возбудило в Мите тоже ни малейших пока вопросов. Даже очень дрянненький паричок пана, сделанный в Сибири, с преглупо зачесанными вперед височками, не поразил особенно Митю: «Значит, так и надо, коли парик», — блаженно продолжал он созерцать. Другой же пан, сидевший у стены, более молодой, чем пан на диване, смотревший на всю компанию дерзко и задорно и с молчаливым презрением слушавший общий разговор, опять-таки поразил Митю только очень высоким своим ростом, ужасно непропорциональным с паном, сидевшим на диване. «Коли встанет на ноги, будет вершков одиннадцати», — мелькнуло в голове Мити. Мелькнуло у него тоже, что этот высокий пан, вероятно, друг и приспешник пану на диване, как бы «телохранитель его», и что маленький пан с трубкой, конечно, командует паном высоким. Но и это всё казалось Мите ужасно как хорошо и бесспорно. В маленькой собачке замерло всякое соперничество. В Грушеньке и в загадочном тоне нескольких фраз ее он еще ничего не понял; а понимал лишь, сотрясаясь всем сердцем своим, что она к нему ласкова, что она его «простила» и подле себя посадила. Он был вне себя от восхищения, увидев, как она хлебнула из стакана вино. Молчание компании как бы вдруг, однако, поразило его, и он стал обводить всех ожидающими чего-то глазами: «Что же мы, однако, сидим, что же вы ничего не начинаете, господа?» — как бы говорил осклабленный взор его.
— Да вот он всё врет, и мы тут всё смеялись, — начал вдруг Калганов, точно угадав его мысль и показывая на Максимова.
Митя стремительно уставился на Калганова и потом тотчас же на Максимова.
— Врет? — рассмеялся он своим коротким деревянным смехом, тотчас же чему-то обрадовавшись, — ха-ха!
— Да. Представьте, он утверждает, что будто бы вся наша кавалерия в двадцатых годах переженилась на польках; но это ужасный вздор, не правда ли?
— На польках? — подхватил опять Митя и уже в решительном восхищении.
Калганов очень хорошо понимал отношения Мити к Грушеньке, догадывался и о пане, но его всё это не так занимало, даже, может быть, вовсе не занимало, а занимал его всего более Максимов. Попал он сюда с Максимовым случайно и панов встретил здесь на постоялом дворе в первый раз в жизни. Грушеньку же знал прежде и раз даже был у нее с кем-то; тогда он ей не понравился. Но здесь она очень ласково на него поглядывала; до приезда Мити даже ласкала его, но он как-то оставался бесчувственным. Это был молодой человек, лет не более двадцати, щегольски одетый, с очень милым беленьким личиком и с прекрасными густыми русыми волосами. Но на этом беленьком личике были прелестные светло-голубые глаза, с умным, а иногда и глубоким выражением, не по возрасту даже, несмотря на то что молодой человек иногда говорил и смотрел совсем как дитя и нисколько этим не стеснялся, даже сам это сознавая. Вообще он был очень своеобразен, даже капризен, хотя всегда ласков. Иногда в выражении лица его мелькало что-то неподвижное и упрямое: он глядел на вас, слушал, а сам как будто упорно мечтал о чем-то своем. То становился вял и ленив, то вдруг начинал волноваться, иногда, по-видимому, от самой пустой причины.
— Вообразите, я его уже четыре дня вожу с собою, — продолжал он, немного как бы растягивая лениво слова, но безо всякого фатовства, а совершенно натурально. — Помните, с тех пор, как ваш брат его тогда из коляски вытолкнул и он полетел. Тогда он меня очень этим заинтересовал, и я взял его в деревню, а он всё теперь врет, так что с ним стыдно. Я его назад везу…
— Пан польской пани не видзел и муви, что быть не мо́гло, — заметил пан с трубкой Максимову.
Пан с трубкой говорил по-русски порядочно, по крайней мере гораздо лучше, чем представлялся. Русские слова, если и употреблял их, коверкал на польский лад.
— Да ведь я и сам был женат на польской пани-с, — отхихикнулся в ответ Максимов.
— Ну, так вы разве служили в кавалерии? Ведь это вы про кавалерию говорили. Так разве вы кавалерист? — ввязался сейчас Калганов.
— Да, конечно, разве он кавалерист? ха-ха! — крикнул Митя, жадно слушавший и быстро переводивший свой вопросительный взгляд на каждого, кто заговорит, точно бог знает что ожидал от каждого услышать.
— Нет-с, видите-с, — повернулся к нему Максимов, — я про то-с, что эти там пане́нки… хорошенькие-с… как оттанцуют с нашим уланом мазурку… как оттанцевала она с ним мазурку, так тотчас и вскочит ему на коленки, как кошечка-с… беленькая-с… а пан-ойц и пани-матка видят и позволяют… и позволяют-с… а улан-то назавтра пойдет и руку предложит… вот-с… и предложит руку, хи-хи! — хихикнул, закончив, Максимов.
— Пан — лайдак! — проворчал вдруг высокий пан на стуле и переложил ногу на ногу. Мите только бросился в глаза огромный смазной сапог его с толстою и грязною подошвой. Да и вообще оба пана были одеты довольно засаленно.
— Ну вот, и лайдак! Чего он бранится? — рассердилась вдруг Грушенька.
— Пани Агриппина, пан видзел в польском краю хлопок, а не шляхетных паней, — заметил пан с трубкой Грушеньке.
— Можешь на́ то раховаць! — презрительно отрезал высокий пан на стуле.
— Вот еще! Дайте ему говорить-то! Люди говорят, чего мешать? С ними весело, — огрызнулась Грушенька.
— Я не мешаю, пани, — значительно заметил пан в паричке с продолжительным взглядом ко Грушеньке и, важно замолчав, снова начал сосать свою трубку.
— Да нет, нет, это пан теперь правду сказал, — загорячился опять Калганов, точно бог знает о чем шло дело. — Ведь он в Польше не был, как же он говорит про Польшу? Ведь вы же не в Польше женились, ведь нет?
— Нет-с, в Смоленской губернии-с. А только ее улан еще прежде того вывез-с, супругу-то мою-с, будущую-с, и с пани-маткой, и с тантой, и еще с одною родственницей со взрослым сыном, это уж из самой Польши, из самой… и мне уступил. Это один наш поручик, очень хороший молодой человек. Сначала он сам хотел жениться, да и не женился, потому что она оказалась хромая…
— Так вы на хромой женились? — воскликнул Калганов.
— На хромой-с. Это уж они меня оба тогда немножечко обманули и скрыли. Я думал, что она подпрыгивает… она всё подпрыгивала, я и думал, что она это от веселости…
— От радости, что за вас идет? — завопил каким-то детски звонким голосом Калганов.
— Да-с, от радости-с. А вышло, что совсем от иной причины-с. Потом, когда мы обвенчались, она мне после венца в тот же вечер и призналась и очень чувствительно извинения просила, чрез лужу, говорит, в молодых годах однажды перескочила и ножку тем повредила, хи-хи!
Калганов так и залился самым детским смехом и почти упал на диван. Рассмеялась и Грушенька. Митя же был на верху счастья.
— Знаете, знаете, это он теперь уже вправду, это он теперь не лжет! — восклицал, обращаясь к Мите, Калганов. — И знаете, он ведь два раза был женат — это он про первую жену говорит — а вторая жена его, знаете, сбежала и жива до сих пор, знаете вы это?
— Неужто? — быстро повернулся к Максимову Митя, выразив необыкновенное изумление в лице.
— Да-с, сбежала-с, я имел эту неприятность, — скромно подтвердил Максимов. — С одним мусью-с. А главное, всю деревушку мою перво-наперво на одну себя предварительно отписала. Ты, говорит, человек образованный, ты и сам найдешь себе кусок. С тем и посадила. Мне раз один почтенный архиерей и заметил: у тебя одна супруга была хромая, а другая уж чресчур легконогая, хи-хи!
— Послушайте, послушайте! — так и кипел Калганов, — если он и лжет — а он часто лжет — то он лжет, единственно чтобы доставить всем удовольствие: это ведь не подло, не подло? Знаете, я люблю его иногда. Он очень подл, но он натурально подл, а? Как вы думаете? Другой подличает из-за чего-нибудь, чтобы выгоду получить, а он просто, он от натуры… Вообразите, например, он претендует (вчера всю дорогу спорил), что Гоголь в «Мертвых душах» это про него сочинил. Помните, там есть помещик Максимов, которого высек Ноздрев и был предан суду: «за нанесение помещику Максимову личной обиды розгами в пьяном виде» — ну помните? Так что ж, представьте, он претендует, что это он и был и что это его высекли! Ну может ли это быть? Чичиков ездил, самое позднее, в двадцатых годах, в начале, так что совсем годы не сходятся. Не могли его тогда высечь. Ведь не могли, не могли?
Трудно было представить, из-за чего так горячился Калганов, но горячился он искренно. Митя беззаветно входил в его интересы.
— Ну, да ведь коли высекли! — крикнул он хохоча.
— Не то чтобы высекли-с, а так, — вставил вдруг Максимов.
— Как так? Или высекли, или нет?
— Ктура годзина, пане? (который час?) — обратился со скучающим видом пан с трубкой к высокому пану на стуле. Тот вскинул в ответ плечами: часов у них у обоих не было.
— Отчего не поговорить? Дайте и другим говорить. Коли вам скучно, так другие и не говори, — вскинулась опять Грушенька, видимо нарочно привязываясь. У Мити как бы в первый раз что-то промелькнуло в уме. На этот раз пан ответил уже с видимою раздражительностью:
— Пани, я ниц не мувен против, ниц не поведзялем. (Я не противоречу, я ничего не сказал).
— Ну да хорошо, а ты рассказывай, — крикнула Грушенька Максимову. — Что ж вы все замолчали?
— Да тут и рассказывать-то нечего-с, потому всё это одни глупости, — подхватил тотчас Максимов с видимым удовольствием и капельку жеманясь, — да и у Гоголя всё это только в виде аллегорическом, потому что все фамилии поставил аллегорические: Ноздрев-то ведь был не Ноздрев, а Носов, а Кувшинников — это уже совсем даже и не похоже, потому что он был Шкворнев. А Фенарди действительно был Фенарди, только не итальянец, а русский, Петров-с, и мамзель Фенарди была хорошенькая-с, и ножки в трико хорошенькие-с, юпочка коротенькая в блестках, и это она вертелась, да только не четыре часа, а всего только четыре минутки-с… и всех обольстила…
— Да за что высекли-то, высекли-то тебя за что? — вопил Калганов.
— За Пирона-с, — ответил Максимов.
— За какого Пирона? — крикнул Митя.
— За французского известного писателя, Пирона-с. Мы тогда все вино пили в большом обществе, в трактире, на этой самой ярмарке. Они меня и пригласили, а я перво-наперво стал эпиграммы говорить: «Ты ль это, Буало, какой смешной наряд». А Буало-то отвечает, что он в маскарад собирается, то есть в баню-с, хи-хи, они и приняли на свой счет. А я поскорее другую сказал, очень известную всем образованным людям, едкую-с:
Ты Сафо, я Фаон, об этом я не спорю,
Но, к моему ты горю,
Пути не знаешь к морю.
Они еще пуще обиделись и начали меня неприлично за это ругать, а я как раз, на беду себе, чтобы поправить обстоятельства, тут и рассказал очень образованный анекдот про Пирона, как его не приняли во французскую академию, а он, чтоб отмстить, написал свою эпитафию для надгробного камня:
Ci-gît Piron qui ne fut rien
Pas même académicien.[1]
Они взяли да меня и высекли.
— Да за что же, за что?
— За образование мое. Мало ли из-за чего люди могут человека высечь, — кротко и нравоучительно заключил Максимов.
— Э, полно, скверно всё это, не хочу слушать, я думала, что веселое будет, — оборвала вдруг Грушенька, Митя всполохнулся и тотчас же перестал смеяться. Высокий пан поднялся с места и с высокомерным видом скучающего не в своей компании человека начал шагать по комнате из угла в угол, заложив за спину руки.
— Ишь зашагал! — презрительно поглядела на него Грушенька. Митя забеспокоился, к тому же заметил, что пан на диване с раздражительным видом поглядывает на него.
— Пан, — крикнул Митя, — выпьем, пане! И с другим паном тоже: выпьем, панове! — Он мигом сдвинул три стакана и разлил в них шампанское.
— За Польшу, панове, пью за вашу Польшу, за польский край! — воскликнул Митя.
— Бардзо ми то мило, пане, выпием (это мне очень приятно, пане, выпьем), — важно и благосклонно проговорил пан на диване и взял свой стакан.
— И другой пан, как его, эй, ясневельможный, бери стакан! — хлопотал Митя.
— Пан Врублевский, — подсказал пан на диване.
Пан Врублевский, раскачиваясь, подошел к столу и стоя принял свой стакан.
— За Польшу, панове, ура! — прокричал Митя, подняв стакан.
Все трое выпили. Митя схватил бутылку и тотчас же налил опять три стакана.
— Теперь за Россию, панове, и побратаемся!
— Налей и нам, — сказала Грушенька, — за Россию и я хочу пить.
— И я, — сказал Калганов.
— Да и я бы тоже-с… за Россеюшку, старую бабусеньку, — подхихикнул Максимов.
— Все, все! — восклицал Митя. — Хозяин, еще бутылок!
Принесли все три оставшиеся бутылки из привезенных Митей. Митя разлил.
— За Россию, ура! — провозгласил он снова. Все, кроме панов, выпили, а Грушенька выпила разом весь свой стакан. Панове же и не дотронулись до своих.
— Как же вы, панове? — воскликнул Митя. — Так вы так-то?
Пан Врублевский взял стакан, поднял его и зычным голосом проговорил:
— За Россию в пределах до семьсот семьдесят второго года!
— Ото бардзо пенкне! (Вот так хорошо!) — крикнул другой пан, и оба разом осушили свои стаканы.
— Дурачье же вы, панове! — сорвалось вдруг у Мити.
— Па-не!! — прокричали оба пана с угрозою, наставившись на Митю, как петухи. Особенно вскипел пан Врублевский.
— Але не можно не мець слабосьци до своего краю? — возгласил он. (Разве можно не любить своей стороны?)
— Молчать! Не ссориться! Чтобы не было ссор! — крикнула повелительно Грушенька и стукнула ножкой об пол. Лицо ее загорелось, глаза засверкали. Только что выпитый стакан сказался. Митя страшно испугался.
— Панове простите! Это я виноват, я не буду. Врублевский, пан Врублевский, я не буду!…
— Да молчи хоть ты-то, садись, экой глупый! — со злобною досадой огрызнулась на него Грушенька.
Все уселись, все примолкли, все смотрели друг на друга.
— Господа, всему я причиной! — качал опять Митя, ничего не понявший в возгласе Грушеньки. — Ну чего же мы сидим? Ну чем же нам заняться… чтобы было весело, опять весело?
— Ах, в самом деле ужасно невесело, — лениво промямлил Калганов.
— В банчик бы-с сыграть-с, как давеча… — хихикнул вдруг Максимов.
— Банк? Великолепно! — подхватил Митя, — если только панове…
— Пузьно, пане! — как бы нехотя отозвался пан на диване…
— То правда, — поддакнул и пан Врублевский.
— Пузьно? Это что такое пузьно? — спросила Грушенька.
— То значи поздно, пани, поздно, час поздний, — разъяснил пан на диване.
— И всё-то им поздно, и всё-то им нельзя! — почти взвизгнула в досаде Грушенька. — Сами скучные сидят, так и другим чтобы скучно было. Пред тобой, Митя, они всё вот этак молчали и надо мной фуфырились…
— Богиня моя! — крикнул пан на диване, — цо мувишь, то сень стане. Видзен неласкен, и естем смутны. (Вижу нерасположение, оттого я и печальный). Естем готув (я готов), пане, — докончил он, обращаясь к Мите.
— Начинай, пане! — подхватил Митя, выхватывая из кармана свои кредитки и выкладывая из них две сторублевых на стол.
— Я тебе много, пан, хочу проиграть. Бери карты, закладывай банк!
— Карты чтоб от хозяина, пане, — настойчиво и серьезно произнес маленький пан.
— То найлепши спосуб (самый лучший способ), — поддакнул пан Врублевский.
— От хозяина? Хорошо, понимаю, пусть от хозяина, это вы хорошо, панове! Карты! — скомандовал Митя хозяину.
Хозяин принес нераспечатанную игру карт и объявил Мите, что уж сбираются девки, жидки с цимбалами прибудут тоже, вероятно, скоро, а что тройка с припасами еще не успела прибыть. Митя выскочил из-за стола и побежал в соседнюю комнату сейчас же распорядиться. Но девок всего пришло только три, да и Марьи еще не было. Да и сам он не знал, как ему распорядиться и зачем он выбежал: велел только достать из ящика гостинцев, леденцов и тягушек и оделить девок. «Да Андрею водки, водки Андрею! — приказал он наскоро, — я обидел Андрея!» Тут его вдруг тронул за плечо прибежавший вслед за ним Максимов.
— Дайте мне пять рублей, — прошептал он Мите, — я бы тоже в банчик рискнул, хи-хи!
— Прекрасно, великолепно! Берите десять, вот! — Он вытащил опять все кредитки из кармана и отыскал десять рублей. — А проиграешь, еще приходи, еще приходи…
— Хорошо-с, — радостно прошептал Максимов и побежал в залу. Воротился тотчас и Митя и извинился, что заставил ждать себя. Паны уже уселись и распечатали игру. Смотрели же гораздо приветливее, почти ласково. Пан на диване закурил новую трубку и приготовился метать; в лице его изобразилась даже некая торжественность.
— На мейсца, панове! — провозгласил пан Врублевский.
— Нет, я не стану больше играть, — отозвался Калганов, — я давеча уж им проиграл пятьдесят рублей.
— Пан был нещенсливый, пан может быть опять щенсливым, — заметил в его сторону пан на диване.
— Сколько в банке? Ответный? — горячился Митя.
— Слухам, пане, может сто, може двесьце, сколько ставить будешь.
— Миллион! — захохотал Митя.
— Пан капитан, может, слышал про пана Подвысоцкего?
— Какого Подвысоцкого?
— В Варшаве банк ответный ставит кто идет. Приходит Подвысоцкий, видит тысёнц злотых, ставит: ва-банк. Ба́нкер муви: «Пане Подвысоцки, ставишь злото чи на го́нор?» — «На го́нор, пане», — муви Подвысоцкий. «Тем лепей, пане». Ба́нкер мечет талью, Подвысоцкий берет тысёнц злотых. «Почекай, пане, — муви ба́нкер, вынул ящик и дает миллион, — бери, пане, ото есть твой рахунек» (вот твой счет)! Банк был миллионным. «Я не знал того», — муви Подвысоцкий. «Пане Подвысоцки, — муви ба́нкер, — ты ставилэсь на го́нор, и мы на го́нор». Подвысоцкий взял миллион.
— Это неправда, — сказал Калганов.
— Пане Калганов, в шляхетной компании так мувиць не пржистои (в порядочном обществе так не говорят).
— Так и отдаст тебе польский игрок миллион! — воскликнул Митя, но тотчас спохватился. — Прости, пане, виновен, вновь виновен, отдаст, отдаст миллион, на го́нор, на польску честь! Видишь, как я говорю по-польски, ха-ха! Вот ставлю десять рублей, идет — валет.
— А я рублик на дамочку, на червонную, на хорошенькую, на паненочку, хи-хи! — прохихикал Максимов, выдвинув свою даму и как бы желая скрыть ото всех, придвинулся вплоть к столу и наскоро перекрестился под столом. Митя выиграл. Выиграл и рублик.
— Угол! — крикнул Митя.
— А я опять рублик, я семпелечком, я маленьким, маленьким семпелечком, — блаженно бормотал Максимов в страшной радости, что выиграл рублик.
— Бита! — крикнул Митя. — Семерку на пе!
Убили и на пе.
— Перестаньте, — сказал вдруг Калганов.
— На пе, на пе, — удваивал ставки Митя, и что ни ставил на пе, — всё убивалось. А рублики выигрывали.
— На пе! — рявкнул в ярости Митя.
— Двесьце проиграл, пане. Еще ставишь двесьце? — осведомился пан на диване.
— Как, двести уж проиграл? Так еще двести! Все двести на пе! — И, выхватив из кармана деньги, Митя бросил было двести рублей на даму, как вдруг Калганов накрыл ее рукой.
— Довольно! — крикнул он своим звонким голосом.
— Что вы это? — уставился на него Митя.
— Довольно, не хочу! Не будете больше играть.
— Почему?
— А потому. Плюньте и уйдите, вот почему. Не дам больше играть!
Митя глядел на него в изумлении.
— Брось, Митя, он, может, правду говорит; и без того много проиграл, — со странною ноткой в голосе произнесла и Грушенька. Оба пана вдруг поднялись с места со страшно обиженным видом.
— Жартуешь (шутишь), пане? — проговорил маленький пан, строго осматривая Калганова.
— Як сен поважашь то робиць, пане! (Как вы смеете это делать!) — рявкнул на Калганова и пан Врублевский.
— Не сметь, не сметь кричать! — крикнула Грушенька. — Ах петухи индейские!
Митя смотрел на них на всех поочередно; но что-то вдруг поразило его в лице Грушеньки, и в тот же миг что-то совсем новое промелькнуло и в уме его — странная новая мысль!
— Пани Агриппина! — начал было маленький пан, весь красный от задора, как вдруг Митя, подойдя к нему, хлопнул его по плечу.
— Ясневельможный, на два слова.
— Чего хцешь, пане? (Что угодно?)
— В ту комнату, в тот покой, два словечка скажу тебе хороших, самых лучших, останешься доволен.
Маленький пан удивился и опасливо поглядел на Митю. Тотчас же, однако, согласился, но с непременным условием, чтобы шел с ним и пан Врублевский.
— Телохранитель-то? Пусть и он, и его надо! Его даже непременно! — воскликнул Митя. — Марш, панове!
— Куда это вы? — тревожно спросила Грушенька.
— В один миг вернемся, — ответил Митя. Какая-то смелость, какая-то неожиданная бодрость засверкала в лице его; совсем не с тем лицом вошел он час назад в эту комнату. Он провел панов в комнатку направо, не в ту, в большую, в которой собирался хор девок и накрывался стол, а в спальную, в которой помещались сундуки, укладки и две большие кровати с ситцевыми подушками горой на каждой. Тут на маленьком тесовом столике в самом углу горела свечка. Пан и Митя расположились у этого столика друг против друга, а огромный пан Врублевский сбоку их, заложив руки за спину. Паны смотрели строго, но с видимым любопытством.
— Чем моген служиць пану? — пролепетал маленький пан.
— А вот чем, пане, я много говорить не буду: вот тебе деньги, — он вытащил свои кредитки, — хочешь три тысячи, бери и уезжай куда знаешь.
Пан смотрел пытливо, во все глаза, так и впился взглядом в лицо Мити.
— Тржи тысенцы, пане? — Он переглянулся с Врублевским.
— Тржи, панове, тржи! Слушай, пане, вижу, что ты человек разумный. Бери три тысячи и убирайся ко всем чертям, да и Врублевского с собой захвати — слышишь это? Но сейчас же, сию же минуту, и это навеки, понимаешь, пане, навеки вот в эту самую дверь и выйдешь. У тебя что там: пальто, шуба? Я тебе вынесу. Сию же секунду тройку тебе заложат и — до видзенья, пане! А?
Митя уверенно ждал ответа. Он не сомневался. Нечто чрезвычайно решительное мелькнуло в лице пана.
— А ру́бли, пане?
— Рубли-то вот как, пане: пятьсот рублей сию минуту тебе на извозчика и в задаток, а две тысячи пятьсот завтра в городе — честью клянусь, будут, достану из-под земли! — крикнул Митя.
Поляки переглянулись опять. Лицо пана стало изменяться к худшему.
— Семьсот, семьсот, а не пятьсот, сейчас, сию минуту в руки! — надбавил Митя, почувствовав нечто нехорошее. — Чего ты, пан? Не веришь? Не все же три тысячи дать тебе сразу. Я дам, а ты и воротишься к ней завтра же… Да теперь и нет у меня всех трех тысяч, у меня в городе дома лежат, — лепетал Митя, труся и падая духом с каждым своим словом, — ей-богу, лежат, спрятаны…
В один миг чувство необыкновенного собственного достоинства засияло в лице маленького пана:
— Чи не потшебуешь еще чего? — спросил он иронически. — Пфе! А пфе! (стыд, срам!) — И он плюнул. Плюнул и пан Врублевский.
— Это ты оттого плюешься, пане, — проговорил Митя как отчаянный, поняв, что всё кончилось, — оттого, что от Грушеньки думаешь больше тяпнуть. Каплуны вы оба, вот что!
— Естем до живего доткнентным! (Я оскорблен до последней степени) — раскраснелся вдруг маленький пан как рак и живо, в страшном негодовании, как бы не желая больше ничего слушать, вышел из комнаты. За ним, раскачиваясь, последовал и Врублевский, а за ними уж и Митя, сконфуженный и опешенный. Он боялся Грушеньки, он предчувствовал, что пан сейчас раскричится. Так и случилось. Пан вошел в залу и театрально встал пред Грушенькой.
— Пани Агриппина, естем до живего доткнентным! — воскликнул было он, но Грушенька как бы вдруг потеряла всякое терпение, точно тронули ее по самому больному месту.
— По-русски, говори по-русски, чтобы ни одного слова польского не было! — закричала она на него. — Говорил же прежде по-русски, неужели забыл в пять лет! — Она вся покраснела от гнева.
— Пани Агриппина…
— Я Аграфена, я Грушенька, говори по-русски, или слушать не хочу! — Пан запыхтел от гонора и, ломая русскую речь, быстро и напыщенно произнес:
— Пани Аграфена, я пшиехал забыть старое и простить его, забыть, что было допрежь сегодня…
— Как простить? Это меня-то ты приехал простить? — перебила Грушенька и вскочила с места.
— Так есть, пани (точно так, пани), я не малодушны, я великодушны. Но я былем здзивёны (был удивлен), когда видел твоих любовников. Пан Митя в том покое давал мне тржи тысёнцы, чтоб я отбыл. Я плюнул пану в физию.
— Как? Он тебе деньги за меня давал? — истерически вскричала Грушенька. — Правда, Митя? Да как ты смел! Разве я продажная?
— Пане, пане, — возопил Митя, — она чиста и сияет, и никогда я не был ее любовником! Это ты соврал…
— Как смеешь ты меня пред ним защищать, — вопила Грушенька, — не из добродетели я чиста была и не потому, что Кузьмы боялась, а чтобы пред ним гордой быть и чтобы право иметь ему подлеца сказать, когда встречу. Да неужто ж он с тебя денег не взял?
— Да брал же, брал! — воскликнул Митя, — да только все три тысячи разом захотел, а я всего семьсот задатку давал.
— Ну и понятно: прослышал, что у меня деньги есть, а потому и приехал венчаться!
— Пани Агриппина, — закричал пан, — я рыцарь, я шляхтич, а не лайдак! Я пшибыл взять тебя в супругу, а вижу нову пани, не ту, что прежде, а упарту и без встыду (своенравную и бесстыдную).
— А и убирайся откуда приехал! Велю тебя сейчас прогнать, и прогонят! — крикнула в исступлении Грушенька. — Дура, дура была я, что пять лет себя мучила! Да и не за него себя мучила вовсе, я со злобы себя мучила! Да и не он это вовсе! Разве он был такой? Это отец его какой-то! Это где ты парик-то себе заказал? Тот был сокол, а это селезень. Тот смеялся и мне песни пел… А я-то, я-то пять лет слезами заливалась, проклятая я дура, низкая я, бесстыжая!
Она упала на свое кресло и закрыла лицо ладонями. В эту минуту вдруг раздался в соседней комнате слева хор собравшихся наконец мокринских девок — залихватская плясовая песня.
— То есть со́дом! — взревел вдруг пан Врублевский. — Хозяин, прогони бесстыжих!
Хозяин, который давно уже с любопытством заглядывал в дверь, слыша крик и чуя, что гости перессорились, тотчас явился в комнату.
— Ты чего кричишь, глотку рвешь? — обратился он к Врублевскому с какою-то непонятною даже невежливостью.
— Скотина! — заорал было пан Врублевский.
— Скотина? А ты в какие карты сейчас играл? Я подал тебе колоду, а ты мои спрятал! Ты в поддельные карты играл! Я тебя за поддельные карты в Сибирь могу упрятать, знаешь ты это, потому оно всё одно что бумажки поддельные… — И, подойдя к дивану, он засунул пальцы между спинкой и подушкой дивана и вытащил оттуда нераспечатанную колоду карт.
— Вот она моя колода, не распечатана! — Он поднял ее и показал всем кругом. — Я ведь видел оттелева, как он мою колоду сунул в щель, а своей подменил — шильник ты этакой, а не пан!
— А я видел, как тот пан два раза передернул, — крикнул Калганов.
— Ах как стыдно, ах как стыдно! — воскликнула Грушенька, всплеснув руками, и воистину покраснела от стыда. — Господи, экой, экой стал человек!
— И я это думал, — крикнул Митя. Но не успел он это выговорить, как пан Врублевский, сконфуженный и взбешенный, обратясь ко Грушеньке и грозя ей кулаком, закричал:
— Публична шельма! — Но не успел он и воскликнуть, как Митя бросился на него, обхватил его обеими руками, поднял на воздух и в один миг вынес его из залы в комнату направо, в которую сейчас только водил их обоих.
— Я его там на пол положил! — возвестил он, тотчас же возвратившись и задыхаясь от волнения, — дерется, каналья, небось не придет оттуда!… — Он запер одну половинку двери и, держа настежь другую, воскликнул к маленькому пану:
— Ясневельможный, не угодно ли туда же? Пшепрашам!
— Батюшка, Митрий Федорович, — возгласил Трифон Борисыч, — да отбери ты у них деньги-то, то, что им проиграл! Ведь всё равно что воровством с тебя взяли.
— Я свои пятьдесят рублей не хочу отбирать, — отозвался вдруг Калганов.
— И я свои двести, и я не хочу! — воскликнул Митя, — ни за что не отберу, пусть ему в утешенье останутся.
— Славно, Митя! Молодец, Митя! — крикнула Грушенька, и страшно злобная нотка прозвенела в ее восклицании. Маленький пан, багровый от ярости, но нисколько не потерявший своей сановитости, направился было к двери, но остановился и вдруг проговорил, обращаясь ко Грушеньке:
— Пани, ежели хцешь исьць за мною, идзьмы, если не — бывай здрова! (Пани, если хочешь идти за мной — пойдем, а если нет — то прощай!)
И важно, пыхтя от негодования и амбиции, прошел в дверь. Человек был с характером: он еще после всего происшедшего не терял надежды, что пани пойдет за ним, — до того ценил себя. Митя прихлопнул за ним дверь.
— Заприте их на ключ, — сказал Калганов. Но замок щелкнул с их стороны, они заперлись сами.
— Славно! — злобно и беспощадно крикнула опять Грушенька. — Славно! Туда и дорога!
VII. Предишният и безспорен
С бързите си и дълги крачки Митя се доближи плътно до масата.
— Господа — започна той високо, почти с вик, но заекваше на всяка дума, — аз… няма нищо! Не се бойте! — възкликна той. — Няма нищо, няма нищо — обърна се изведнъж към Грушенка, която се бе дръпнала в креслото към Калганов и здраво се беше вкопчила в ръката му. — Аз… И аз дойдох. Тук съм до утре. Господа, може ли един случаен пътник… да прекара с вас до сутринта? Само до сутринта, за последен път, в същата тази стая?
Той довърши, обърнат вече към дебелото човече, което седеше на канапето с лулата. То важно извади лулата от устата си и строго произнесе:
— Пане, ние сме тук приватно. Има и други покой[1].
— А, вие ли сте, Дмитрий Фьодорович, но какво правите вие? — обади се изведнъж Калганов. — Седнете, седнете при нас, здравейте!
— Здравейте, скъпи човече… и безценни! Винаги съм ви уважавал… — радостно и въодушевено откликна Митя и веднага му подаде ръка през масата.
— Ох, как силно ме стиснахте. Строшихте ми пръстите — засмя се Калганов.
— Той винаги така стиска, винаги така! — весело се обади още с плаха усмивка Грушенка, която, изглежда, изведнъж се убеди по външния вид на Митя, че няма да буйствува, но все пак с ужасно любопитство и все още с безпокойство се взираше в него. В него имаше нещо, което извънредно я изненада, пък и тя изобщо не беше очаквала от него, че е способен в такава минута така да влезе и така да заговори.
— Здравейте — сладникаво се обади отляво и помешчикът Максимов.
Митя се хвърли и към него:
— Здравейте, и вие ли сте тук, колко се радвам, че сте тук! Господа, господа, аз… — Той пак се обърна към пана с лулата, понеже явно го вземаше за най-важния човек тук. — Аз просто хвърчах… Исках последния си ден и час да прекарам в тази стая, в същата тая стая… където и аз съм обожавал… моята царица!… Прощавай, пане! — изкрещя той в изстъпление. — Аз летях насам и се заклех… О, не се бойте, последната ми нощ! Да пием, пане, за помирение! Ей сега ще донесат вино… Аз докарах това. — И изведнъж, кой знае защо, измъкна пачката банкноти. — Моля, пане! Искам музика, шум и глъчка, всичко, както по-рано… Но червея, непотребният червей ще пропълзи по земята и няма да го има! Деня на радостта си ще помена в последната си нощ!…
Той почти се задушаваше; много, много неща искаше да каже, но изскачаха само странни възклицания. Панът го гледаше неподвижно, гледаше пачката банкноти, гледаше Грушенка и беше в явно недоумение.
— Ако поволи[2] моята крулева… — започна той.
— Каква крулева, кралица ли искате да кажете? — изведнъж го прекъсна Грушенка. — Смешно е, като ви слушам как говорите. Седни, Митя, какви са тези неща, дето ги говориш? Не ме плаши, моля ти се. Няма да ме плашиш вече, нали? Ако обещаеш, тогава ти се радвам…
— Аз, аз да те плаша? — извика Митя внезапно и рязко вдигна ръце. — О, минавайте, минавайте, аз няма да попреча!… — И изведнъж съвсем неочаквано за всички и, разбира се, за самия себе си, се хвърли на един стол и се обля в сълзи, с глава извърната към стената, а с ръце здраво се вкопчи в облегалката на стола, сякаш я прегърна.
— Ето, ето, виж какъв си! — извика с укор Грушенка. — Ето, все такъв идваше при мене — изведнъж почва да говори и нищо не разбирам. А един път пак така заплака, и сега за втори път — какъв срам! Защо си се разплакал такъв? Да имаше поне за какво! — додаде тя изведнъж загадъчно, като наблегна на тия свои думи с някакъв яд.
— Аз… аз не плача… Е, здравейте! — обърна се в същия миг на стола си и наведнъж се засмя, но не с дървения си отривист смях, а с някакъв нечут, продължителен, нервен и разтърсващ смях.
— На, пак… Хайде, развесели се, развесели се! — придумваше го Грушенка. — Много се радвам, че дойде, много се радвам, Митя, чуваш ли, много се радвам! Искам тон да остане тук, при нас — обърна се тя повелително сякаш към всички, макар че думите й явно се отнасяха до онзи, който седеше на канапето. — Искам, искам! А ако той си отиде, и аз ще си отида. Това е! — прибави тя и очите й изведнъж пламнаха.
— Което пожелае моята царица — то е закон! — произнесе панът и галантно целуна ръката на Грушенка. — Проше пана в нашата компания! — обърна се той любезно към Митя. Митя пак скочи от мястото си с явното намерение отново да започне някоя тирада, но излезе съвсем друго.
— Да пием, пане! — тръсна той изведнъж вместо реч. Всички се разсмяха.
— Господи! Аз пък мислех, че пак иска да говори — нервно възкликна Грушенка. — Чуваш ли, Митя — настойчиво прибави тя, — не скачай повече, а дето си докарал шампанско, това е чудесно. И аз ще пия, защото не мога да понасям тази водка. А най-хубавото е, че дойде, беше страхотна скука… Ама ти си дошъл пак да гуляеш, а? Хайде, прибери си парите в джоба! Откъде си намерил толкова пари?
Митя, все още със смачканите банкноти в ръка, забелязани твърде добре от всички и особено от пановете, бързо и сконфузено ги пъхна в джоба си. Той се изчерви. В същата минута ханджията донесе отворена бутилка шампанско на табла и чаши. Митя грабна бутилката, но така се обърка, че забрави какво да прави с нея. Тогава Калганов му я взе и напълни чашите вместо него.
— Още една бутилка, още! — извика Митя на ханджията, забрави да се чукне с пана, когото толкова тържествено беше приканил да пият за помирение, и изведнъж изпи цялата си чаша пръв, без да чака никого. Цялото му лице внезапно се промени. Вместо тържествения и трагичен израз, с който беше влязъл, на лицето му се появи сякаш нещо детско. Изведнъж сякаш цял се смири и принизи. Гледаше всички плахо и радостно, често и нервно се хилеше с благодарния вид на виновно кученце, пак погалено и прибрано. Сякаш беше забравил всичко и оглеждаше всички с възхищение, с детска усмивка. Гледаше Грушенка с непрекъснат смях и премести стола си съвсем до креслото й. Поразгледа малко по малко и двамата панове, макар че още не можеше да ги прецени. Панът, който беше на канапето, го поразяваше със своята осанка, с полския си акцент, а най-вече с лулата си. „Какво толкова, много хубаво, че пуши лула“ — съзерцаваше го Митя. Леко отпуснатото, четиридесетгодишно лице на пана с много малко носле, под което се виждаха две съвсем тънички остри мустачета, боядисани и нахални, също не събуди у Митя засега никакви въпроси. Дори отвратителната перука на пана, направена в Сибир, с много глупаво сресани напред сколуфи, не го изненада кой знае колко: „Значи, така трябва, щом е перука“ — продължи да съзерцава блажено. А другият пан, който седеше до стената, по-млад от пана на канапето, който гледаше цялата компания дръзко и предизвикателно и с мълчаливо презрение слушаше общия разговор, също го изненада само с много високия си ръст, ужасно несъответствуващ на ръста на седналия на канапето пан. „Ако стане прав, сигурно има два метра“ — мина му през ум. Мина му и мисълта, че този високият пан вероятно е приятел и помощник на пана на канапето, един вид „негов телохранител“, и че малкият пан с лулата сигурно командува високия пан. Но и всичкото това изглеждаше на Митя ужасно хубаво и безспорно. В малкото кученце беше замряло всякакво съперническо чувство. От Грушенка и от загадъчния тон на няколкото й фрази не беше разбрал още нищо, а разбираше само, разтърсен вдън душа, че тя е ласкава с него, че му е „простила“ и го е сложила да седне до нея. Не беше на себе си от възхищение, като я видя как отпи вино от чашата. Мълчанието на компанията обаче сякаш изведнъж го изненада и той почна да оглежда всички с очакващи нещо очи: „Но защо седим така, защо не почнете нещо, господа“ — сякаш говореше ухиленият му поглед.
— Ей този тука само ни лъжеше и ние се смеехме — започна изведнъж Калганов, сякаш отгатнал мисълта му, и посочи Максимов.
Митя бързо впери очи в Калганов, а след това веднага в Максимов.
— Лъже ли? — засмя се той с късия си дървен смях, веднага зарадван от нещо. — Ха-ха!
— Да! Представете си, той твърди, че уж цялата наша кавалерия през двадесетте години се изпоженила за полякини, но това е ужасна глупост, нали?
— За полякини ли? — подзе пак Митя и вече с абсолютно възхищение.
Калганов много добре разбираше отношенията на Митя към Грушенка, досещаше се и за пана, но всичко това не го занимаваше толкова, може би дори изобщо не го занимаваше, а най-много го занимаваше Максимов. Случайно беше попаднал тук с Максимов и пановете срещаше в този хан за пръв път в живота си. Грушенка обаче познаваше от по-рано и веднъж дори беше ходил при нея с някого; тогава тя не го хареса. Но тук го поглеждаше много нежно; преди да дойде Митя, дори го милваше, обаче той оставаше някак безчувствен. Калганов беше млад човек, на не повече от двадесет години, контешки облечен, с много мило бяло личице и прекрасна гъста руса коса. Но на това бяло личице светеха две прелестни светлосини очи с умен, а понякога и дълбок израз, дори много за възрастта му, въпреки че младият човек понякога говореше и гледаше съвсем като дете и никак не се стесняваше от това, дори когато го съзнаваше. Изобщо беше много своеобразен, дори капризен, макар и винаги любезен. Понякога в израза на лицето му се мярваше нещо неподвижно и неотстъпчиво: гледа ви, слуша ви, а същевременно сякаш упорито си мечтае за нещо свое. Ту ставаше отпуснат и ленив, ту изведнъж започваше да се вълнува, понякога като че ли по най-нищожен повод.
— Представете си, от четири дена вече го мъкна със себе си — продължи той, като разтягаше някак лениво думите си, но без никаква преструвка, съвсем естествено. — Помните ли, от оня ден, когато брат ви го блъсна от каляската и той полетя на земята. Тогава много ме заинтригува с това и го взех на село, но той сега все лъже и ме е срам е него. Връщам го вече.
— Пан польские пани не виджал и муви, же ние може бич[3] — обърна се към Максимов панът с лулата.
Панът с лулата говореше руски прилично, поне много по-добре, отколкото се представяше. Руските думи, които употребяваше, ги изопачаваше като полски.[4]
— Та аз самият бях женен за полякиня — изкиска се Максимов.
— А, да не би да сте служили в кавалерията? Защото говорехте за кавалерията. Да не би да сте кавалерист? — намеси се тутакси Калганов.
— Да, разбира се, да не би да е кавалерист? Ха-ха! — извика Митя, който жадно слушаше и бързо местеше въпросителния си поглед върху всеки, който заговореше, сякаш Бог знае какво очакваше да чуе от всекиго.
— Не, вижте — обърна се към него Максимов, — исках да кажа, че тия паненки… хубавичките… като изтанцуват с някой наш улан една мазурка… като изтанцува с него една мазурка, веднага му скача на скута като котенце… бяло котенце…, а пан ойчец и пани матка виждат и позволяват… и позволяват… а уланът на другия ден отива и си предлага ръката… да… и си предлага ръката, хи-хи! — изкиска се Максимов накрая.
— Пан е лайдак[5]! — изръмжа внезапно високият пан на стола, размърда се и отново метна крак връз крак. Но Митя забеляза само грамадния му гладък ботуш с дебела и кална подметка. Изобщо двамата панове бяха облечени доста мръсно.
— Хайде сега, лайдак! Какви са тези грубости? — изведнъж се ядоса Грушенка.
— Пани Агрипина, пан виджял в польским краю хлопки, а не шляхетни пани[6] — обърна се панът с лулата към Грушенка.
— Можеш на то раховац[7]! — презрително отсече високият пан на стола.
— Хайде де! Оставете го да говори! Хората си говорят, защо им пречите? С тях е весело — озъби се Грушенка.
— Не им преча, пани — тържествено отбеляза панът с перуката, като изгледа продължително Грушенка, а след това млъкна важно и пак почна да смуче лулата си.
— Но не, не, сега панът каза право — пак се разпали Калганов, сякаш ставаше дума бог знае за какво. — Та той не е ходил в Полша, как може да говори за Полша? Не сте се женили в Полша, нали не?
— Не, в Смоленска губерния. Само че един улан я беше домъкнал още преди това, моята съпруга, бъдещата, заедно с нейната пани матка и с една танта[8], и с още една сродница е голям син, вече направо от Полша, направо… и ми я отстъпи. Той беше един наш поручик, много свестен младеж. Първо искаше той да се ожени за нея, но не се оженил, защото тя излязла куца…
— Значи, сте се оженили за куца? — извика Калганов.
— Да, за куца. Те тогава и двамата ме измамиха малко и скриха това. Аз мислех, че тя си подскача… тя все подскачаше, и аз мислех, че го прави от весело настроение…
— От радост, че се жени за вас? — завика с някакъв детски звънлив глас Калганов.
— Да, от радост. А излезе, че било по съвсем друга причина. После, когато се венчахме, тя още същата вечер ми призна и много покъртително ме помоли за извинение, прескачала била някаква локва на млади години, та си повредила крачето, хи-хи!
Калганов направо се заля в съвсем детски смях и почти падна на канапето. Разсмя се и Грушенка. Митя пък беше на върха на щастието.
— Знаете ли, знаете ли, сега вече говори наистина, сега не лъже! — викаше Калганов към Митя. — И знаете ли, два пъти е бил женен — сега говори за първата си жена, а втората му жена, знаете ли, е избягала и още е жива, знаете ли?
— Така ли? — бързо се обърна Митя към Максимов и лицето му изрази извънредно учудване.
— Да, избяга, имах тази неприятност — скромно потвърди Максимов. — С един мосю. Но най-лошото е, че предварително прехвърли цялото ми селце само на свое име. Ти, вика, си човек образован, няма да останеш гладен. Добре ме подреди. Веднъж един почтен архиерей ми каза: тебе едната ти съпруга беше куца, а другата пък прекалено бързонога, хи-хи!
— Слушайте, слушайте — не можеше да се умири Калганов, — дори да лъже сега — а той често лъже, — лъже, само и само да достави на всички удоволствие: това не е подло, не е подло, нали? Знаете ли, понякога го обичам. Много е подъл, но е естествено подъл, нали? Как мислите? Друг върши подлости за някаква полза, а той просто така, по природа… Представете си например, той претендира (вчера през целия път спори за това), че Гогол в „Мъртви души“ пише за него. Помните ли, там има един помешчик Максимов, дето Ноздрьов го бил, та го дали под съд за „нанасяне на помешчика Максимов лична обида с побой в пияно състояние“ — нали помните? Та представете си, той претендира, че това бил самият той и тогава той бил битият! Възможно ли е такова нещо? Чичиков е пътувал най-късно през двайсетте години, в началото, така че годините изобщо не съвпадат. Няма как тогава да са го били. Няма как, нали?
Не беше ясно защо Калганов се беше разгорещил толкова, но той се палеше искрено. Митя всеотдайно се вживяваше в неговите хрумвания.
— Е, щом са го били! — извика той със смях.
— Не че са ме били, ами просто така — обади се изведнъж Максимов.
— Как така? Или са те били, или не!
— Ктура годзина, пане? (Колко е часът?) — обърна се със скучаещ вид панът с лулата към високия пан на стола. Последният сви рамене: и двамата нямаха часовници.
— Защо да не си поприказваме? Оставете и другите да приказват. На вас като ви е скучно, та всички да мълчат! — намеси се пак Грушенка, която явно нарочно се заяждаше. На Митя сега сякаш нещо за пръв път нещо му мина през ума. Този път панът отговори вече с явно раздразнение:
— Пани, я ниц не муве против, ниц не поведзялем. (Аз нямам нищо против, не съм казал нищо.)
— Още по-добре, а ти разказвай — извика Грушенка на Максимов. — Какво млъкнахте всички?
— То няма нищо за разказване, защото всичко това са само глупости — подзе веднага Максимов с явно удоволствие и малко кокетно, — а и при Гогол всичко това е само в алегоричен вид[9], защото всички имена е сложил алегорично: Ноздрьов не беше Ноздрьов, а Носов, а Кувшинников пък изобщо не си прилича, защото се казваше Шкворнев. А Фенарди наистина беше Фенарди, само че не беше италианец, а русин, Петров, и мадмоазел Фенарди беше хубавичка, и крачетата й с трикото хубавички, фустичката й късичка, с пайети, и тя всъщност се въртя, само че не четири часа, а само четири минути… и очарова всички…
— А тебе защо те биха, защо тебе те биха, кажи! — ви каже Калганов.
— Заради Пирон — отговори Максимов.
— Какъв Пирон? — извика Митя.
— Заради френския известен писател Пирон. Пиехме тогава вино една голяма компания в кръчмата, на същия тоя панаир. И те ме поканиха и мене, а аз най-напред взех да говоря с епиграми: „Ти ли си, Боало[10], какви одежди смешни!“ А Боало отговаря, че отивал на маскарад, тоест на баня, хи-хи, а те го приеха като лична обида. Веднага казах друга една, много известна на всички образовани хора хаплива епиграма:
Сафо си ти, а аз Фаон[11],
наистина, но ето
че за беда проклета
не знаеш пътя към морето!
Те се обидиха още повече и почнаха да ме ругаят неприлично, а аз за проклетия, уж да оправя нещата, взех, че разказах един много образован анекдот за Пирон, как не го приели във Френската академия, а той за отмъщение си написал епитафия за надгробна плоча:
Ci-gît Piron qui ne fut rien
Pas même académicien.[12]
Тогава взеха, че ме набиха.
— Но за какво, за какво?
— За образованието ми. За какво ли не може да се набие човек — кротко и нравоучително заключи Максимов.
— Хайде, стига вече, всичко това е отвратително, не искам да слушам, мислех, че ще има нещо весело — прекъсна го изведнъж Грушенка. Митя се сепна и веднага престана да се смее. Високият пан стана от мястото си и с високомерния вид на човек, който се отегчава в неподходяща компания, почна да крачи из стаята от единия ъгъл до другия, с ръце зад гърба.
— Я го гледай какъв се е заразхождал! — погледна го презрително Грушенка. Митя се разтревожи, при това забеляза, че панът на канапето го поглежда ядосан.
— Пане — извика Митя, — да пием, пане! И с другия пан също: да пием, панове! — Той в миг събра три чаши и наля шампанско в тях.
— За Полша, панове, пия за вашата Полша, за полската земя! — извика Митя.
— Бардзо ми то мило, пане, випием! (Това ми е много приятно, пане, ще пием!) — важно и благосклонно изрече панът от канапето и вдигна чашата си.
— И другият пан, как се казва, ей, ясновелможни, вземи чашата! — подкани го Митя.
— Пан Врублевски — подсказа панът от канапето.
Пан Врублевски, поклащайки се, отиде до масата и прав вдигна чаша.
— За Полша, панове, ура! — извика Митя и вдигна своята чаша.
Тримата пиха. Митя грабна бутилката и веднага пак напълни трите чаши.
— Сега за Русия, панове, да се побратимим!
— Налей и на нас — каза Грушенка, — за Русия и аз искам да пия.
— И аз — каза Калганов.
— И аз бих пийнал… за Росеюшка, старата бабичка[13] — подхили се Максимов.
— Всички, всички! — провикна се Митя. — Хазаине, още бутилки!
Донесоха трите останали бутилки, докарани от Митя. Митя напълни чашите.
— За Русия, ура! — провъзгласи той отново. Всички освен пановете пиха, а Грушенка изпи на един дъх цялата си чаша. Но пановете не се и докоснаха до своите чаши.
— Че как може, панове? — извика Митя. — Значи, така, а?
Пан Врублевски си взе чашата, вдигна я и със звънлив глас изрече:
— За Русия в границите до седемстотин седемдесет и втора година![14]
— Ото бардзо пенкне! (Това е много хубаво!) — извика другият пан и двамата на един дъх пресушиха чашите си.
— Глупци сте вие, панове! — неочаквано тръсна Митя.
— Па-не! — извикаха двамата панове заплашително и настръхнаха срещу Митя като петли. Особено кипна пан Врублевски.
— Але не можно не мец слабоци до своего краю? — заяви той. (Нима е възможно да не обичаш страната си?)
— Млъкнете! Не се карайте! Да няма свади! — извика повелително Грушенка и тропна с краче по пода. Лицето и пламна, очите й светнаха. Току-що изпитата чаша се проявяваше. Митя страшно се уплаши.
— Панове, простете! Аз съм виновен, няма вече. Врублевски, пан Врублевски, няма вече!…
— Ти поне си мълчи, седни си там, ама глупак! — със злобна досада му подвикна Грушенка.
Всички седнаха, всички млъкнаха, всички се споглеждаха.
— Господа, аз съм виновен за всичко! — започна пак Митя, който не беше разбрал нищо от възклицанието на Грушенка. — Но защо седим така? С какво да се занимаваме… за да е весело, пак да е весело?
— Ах, наистина, ужасно е скучно — лениво измърмори Калганов.
— Да хвърлим едни карти, както одеве… — изхили се изведнъж Максимов.
— Карти ли? Чудесно! — подзе Митя. — Стига само пановете…
— Пузно, пане! — някак без охота се обади панът на канапето…
— То правда[15] — потвърди пан Врублевски.
— Пузно? Какво е това пузно? — попита Грушенка.
— То значи късно, пани, късно е — обясни панът от канапето.
— Все им е късно, все не могат — почти изкрещя от яд Грушенка. — Като им е скучно, та и другите да скучаят. Преди да дойдеш, Митя, ей така само мълчаха и ми се надуваха…
— Богиньо моя! — извика панът от канапето. — Цо мувиш, то сен стане.[16] Видзен неласке и естем смутни. (Виждам недружелюбност и затова съм печален.) Естем готув (аз съм готов), пане — довърши той, като се обърна към Митя.
— Започвай, пане! — предложи Митя, като измъкна от джоба си банкнотите и сложи две сторублеви на масата.
— Искам, пане, много пари да загубя от тебе. Раздавай, ти си банката!
— Карти да вземем от ханджията, пане — настойчиво и сериозно произнесе малкият пан.
— То налейпши спосуб (така е най-добре) — подкрепи го пан Врублевски.
— От ханджията? Добре, разбирам, нека са от ханджията, добре го измислихте панове! Карти! — изкомандува Митя на ханджията.
Ханджията донесе едно неразпечатано тесте и съобщи на Митя, че момичетата вече се събират, евреите с цимбалите сигурно също скоро ще дойдат, а тройката с лакомствата още не е пристигнала. Митя скочи от масата и се втурна в съседната стая да се разпореди веднага. Но бяха дошли само три момичета, пък и Маря още я нямаше. А и самият той не знаеше как да се разпореди и защо се беше втурнал: поръча само да извадят от сандъка сладките неща, фурето и дъвчащите и да раздадат на момичетата. „И на Андрей водка, водка на Андрей! — заръча набързо. — Обидих го Андрей!“ И неочаквано усети на рамото си ръката на Максимов, който беше дотичал подире му.
— Дайте ми пет рубли — вошепна той на Митя, — да си опитам и аз късмета, хи-хи!
— Прекрасно, великолепно! Вземете десет, на! — Той извади пак всичките банкноти от джоба си и изрови десет рубли. — Ако ги загубиш, пак ела, пак ела…
— Добре — радостно прошепна Максимов и се върна в салона. Веднага се върна и Митя и се извини, че ги е накарал да го чакат. Пановете вече бяха се настанили и бяха разпечатали тестето. Сега изглеждаха много по-приветливи, почти любезни. Панът на канапето запуши нова лула и се приготви да раздава картите; на лицето му се четеше дори известна тържественост.
— На мейсца, панове![17] — нареди пан Врублевски.
— Не, аз няма да играя повече — обади се Калганов. — Одеве загубих вече петдесет рубли.
— Пан бил нешченшлив, пан може да бъде сега шченшлив — обърна се към него панът от канапето.
— До колко държи банката? До колко? — горещеше се Митя.
— Слухам, пане, сто, може двешче, колкото туриш.
— Милион! — разсмя се Митя.
— Пан капитан може слухал за пана Подвисоцкего?
— Какъв е тоя Подвисоцки?
— Във Варшава банката е винаги насреща, колкото заложат. Идва Подвисоцки, вижда тишонц[18] злоти, казва: вабанк. Банкер муви: „Пане Подвисоцки, в брой или на хонор[19]?“ — „На хонор, пане“ — казва Подвисоцки. — „По-добре, пане.“ Банкер хвърля картите, Подвисоцки печели тншонц злоти. „Почекай, пане — музи банкерът, отваря чекмеджето и дава един милион, — вземи, пане, ото ест твой рахунек“ (ето твоята сметка). Банката била един милион. „Аз не знаех“ — казва Подвисоцки. „Пане Подвисоцки — казва банкерът, — ти игра на хонор, и ние на хонор.“ Подвисоцки взел милиона.
— Това не е вярно — каза Калганов.
— Пане Калганов, в шляхетна компания так мувиц не пржистои (в порядъчно общество така не се говори).
— Как ли няма да ти даде полякът цял милион! — извика Митя, но тутакси се сепна. — Прощавай, пане, сбърках, пак сбърках, ще даде, ще даде милиона, за хонора, за полската чест! Виждаш ли, и аз говоря полски, ха-ха! Ето слагам десет рубли, хайде — вале.
— А пък аз една рубличка на дамичката, на карото, на хубавичката паненка, хи-хи! — изхили се пак Максимов, бутна напред своята дама и за да не го види никой, премести се съвсем близо до масата и набързо се прекръсти под нея. Митя спечели. Спечели и рубличката.
— Двайсет и пет! — извика Митя.
— А аз пак една рубличка, семпличка, мъничка семпличка — блажено мърмореше Максимов, страшно зарадван, че е спечелил една рубличка.
— Бита! — извика Митя. — Седморка на пе[20]!
Биха я на пе.
— Спрете — каза изведнъж Калганов.
— На пе, на пе! — удвояваше Митя и каквото поставяше двойно — всичко биваше бито. А рубличките печелеха.
— На пе! — изрева с ярост Митя.
— Двешче загуби, пане. Туряш още двешче? — попита панът от канапето.
— Как, двеста ли загубих? Тогава още двеста! Всичките на пе! — и като измъкна от джоба си парите, Митя хвърли двеста рубли на дамата, но изведнъж Калганов я закри с ръка.
— Стига толкова! — извика той със звънливия си глас.
— Какво ви става? — изгледа го Митя.
— Стига, не искам! Няма да играете повече.
— Защо?
— Ей за това. Плюйте и се махнете, ето защо. Не давам да играете повече!
Митя го гледаше изумен.
— Стига, Митя, може би е прав; и без това много загуби — обади се и Грушенка със странна нотка в гласа. Двамата панове внезапно станаха от местата си със страшно обиден вид.
— Жартуеш (шегуваш се), пане? — изрече малкият пан, като огледа строго Калганов.
— Як сен поважаш то робиц, пане! (Как смееш да правиш това!) — ревна Калганов на пан Врублевски.
— Да не сте посмели, да не сте посмели да крещите! — извика Грушенка. — Ах вие, петли индийски.
Митя огледа всички; но изведнъж го порази нещо в лицето на Грушенка и в същия миг съвсем нова мисъл му мина през ум — една странна нова мисъл!
— Пани Агрипина! — започна малкият пан, цял изчервен от яд, но в това време Митя се приближи до него и го тупна по рамото.
— Ясновелможни, две думи.
— Чего хцеш, пане? (Какво искаш?)
— В другата стая, в други покой ще ти кажа две хубави думички, най-хубавите, ще останеш доволен.
Малкият пан се учуди и погледна Митя с лек страх. Обаче веднага се съгласи, но с условието с тях да дойде и пан Врублевски.
— Телохранителят ли? Да дойде и той, и той ни трябва! Той дори непременно! — извика Митя. — Марш, панове!
— Къде отивате? — попита тревожно Грушенка.
— Веднага ще се върнем — отвърна Митя.
Някаква смелост, някаква неочаквана бодрост светна на лицето му; със съвсем друго лице беше влязъл преди час в тази стая. Той заведе пановете в стаичката вдясно, не в голямата, където се събираше хорът на момите и се подреждаше трапезата, а в спалнята, където имаше сандъци, куфари и две големи легла с цяла камара басмени възглавници на всяко. Там върху малка масичка в ъгъла гореше свещ. Панът и Митя се разположиха от двете страни на тази масичка един срещу друг, а огромният пан Врублевски застана отстрани, с ръце зад гърба. Пановете гледаха строго, но с явно любопитство.
— Чим моген служич пану?[21] — измънка малкият пан.
— Ето с какво, пане, без много приказки: ето ти пари — топ извади своите банкноти, — ако искаш три хиляди, взимай ги и заминавай накъдето ти видят очите.
Панът го гледаше изпитателно, без да мигне, просто впил поглед в лицето на Митя.
— Тши тишончи, пане? — И се спогледаха с Врублевски.
— Тши, панове, тши! Слушай, пане, виждам, че ти си човек разумен. Вземи трите хиляди и се махай по дяволите, вземи и Врублевски — чуваш ли? Но сега, моментално, и то навеки, разбираш ли, пане, навеки излизаш ей през тая врата. Какво имаш там: палто, кожух? Ще ти ги изнеса. На секундата ще ти впрегнат тройката и — довидзеня, пане[22]! А?
Митя чакаше отговора уверено. Той не се съмняваше. Нещо извънредно решително се мярна в лицето на пана.
— А рублите, пане?
— Рублите така, пане: петстотин рубли веднага ти давам за кочияша и за предплата, а две хиляди и петстотин утре в града — кълна се в честта си, ще ти ги дам, изпод земята ще ти намеря! — извика Митя.
Поляците пак се спогледаха. Лицето на пана взе да става опасно.
— Седемстотин, седемстотин, а не петстотин, сега, моментално в брой! — притури Митя, усетил нещо неприятно. — Какво, пане? Не вярваш ли? Да не искаш трите хиляди наведнъж. Ще ти ги дам, а ти ще вземеш да се върнеш при нея още утре… Пък и сега нямам в себе си три хиляди, имам в града, у дома — мънкаше Митя и с всяка своя дума все повече се плашеше и падаше духом. — Бога ми, у дома ги имам, скрити…
В този миг чувство на огромно собствено достойнство изгря на лицето на малкия пан:
— Чи не потшебуеш ешче цош?[23] — попита той иронично. — Пфе! А пфе! (Срамно! Просто срамно!) — и той плю. Плю и пан Врублевски.
— Плюеш, пане — изрече Митя отчаяно, защото разбра, че всичко е свършено, — защото смяташ от Грушенка да измъкнеш повече. И двамата сте скопени петли, това е!
— Естем до живего доткнентим! (Крайно съм засегнат!) — изведнъж пламна малкият пан като рак и бързо, в страшно негодувание, сякаш повече нищо не желаеше да слуша, напусна стаята. След него с полюшваща се крачка излезе и Врублевски, а след тях и Митя, сконфузен и слисан. Той се страхуваше от Грушенка, предчувствуваше, че панът сега ще се разкрещи. Така и стана. Панът влезе в салона и се изправи театрално пред Грушенка.
— Пани Агрипина, естем до живего доткнентим! — викна той, но Грушенка сякаш внезапно не издържа, като да я бяха докачили по най-болното място.
— На руски говори, на руски, да не съм чула нито една полска дума! — изкрещя му тя. — Нали говореше по-рано руски, да не си го забравил за пет години! — Тя цялата пламна от гняв.
— Пани Агрипина…
— Аз съм Аграфена, аз съм Грушенка, говори на руски, или не желая да те слушам! — Панът почна да пъхти от обидено честолюбие и на завален руски език произнесе бързо и надуто:
— Пани Аграфена, аз пшиехал да забравя старото и да го простя, да забравя, което е било преди днес…
— Как да простиш? Дошъл си на мен ли да прощаваш? — прекъсна го Грушенка и скочи от мястото си.
— Так ест, пани (тъй вярно, пани), аз не малодушни, аз великодушни. Но аз билем здзивьони (бях учуден), като видях твоите любовници. Пан Митя в други покой ми давал тши тишончи да се махна. Аз плюх на пана в лице.
— Как? Давал ти е пари за мене? — изкрещя истерично Грушенка. — Вярно ли е, Митя? Как си посмял! Да не съм за продан?
— Пане, пане — извика отчаяно Митя, — тя е чиста и сияйна и никога не съм й бил любовник! Това не е вярно…
— Как смееш да ме защищаваш пред него! — крещеше Грушенка. — Не съм била чиста от добродетел и не защото съм се страхувала от Кузма, а да съм горда пред него и да имам право да му кажа подлец, когато го срещна. Нима не ти прие парите?
— Приемаше ги, приемаше ги! — извика Митя. — Само че искаше трите хиляди рубли наведнъж, а аз му давах само седемстотин рубли капаро.
— Е, ясно: разбрал е, че имам пари, и затова е дошъл да се венчава!
— Пани Агрипина — провикна се панът, — аз съм рицар, аз съм шляхтич, а не лайдак! Аз дошъл да те взема за сопруга, а виждам нова пани, не онази като по-рано, а упарта и без встида (инат и безсрамна).
— Махай се тогава, откъдето си дошъл! Ей сега ще кажа да те изхвърлят и ще те изхвърлят — бясно изкрещя Грушенка. — Идиотка, идиотка, пет години страдам! А и не съм страдала заради него, ами от злоба се самоизмъчвах! Пък и това изобщо не е той! Такъв ли беше той? Този все едно му е баща! Откъде си я взел тази перука? Онзи беше левент, този е юрдек. Онзи се смееше и песни ми пееше… А аз, аз — пет години сълзи проливам, идиотка проклета, долна безсрамница!
Тя се свлече в креслото и закри лицето си с ръце. В тази минута внезапно от съседната стая отляво гръмна хорът на събралите се най-сетне мокрински моми — гръмна буйна хороводна песен.
— Тоест Содом! — изрева пан Врублевски. — Хазяине, изпъди тези безсрамнички!
Ханджията, който отдавна любопитно надзърташе през вратата, дочул виковете и разбрал, че гостите са се изпокарали, веднага се яви в стаята.
— Какво си се разкрещял, какво си дереш гърлото? — обърна се той към Врублевски с някаква дори странна невежливост.
— Говедо! — ревна пан Врублевски.
— Говедо ли? Ами ти я ми кажи с какви карти игра преди малко? Дадох ти ново тесте, но ти скри моите карти! Игра с фалшиви карти! Аз за фалшивите карти в Сибир мога да те пратя, знаеш ли ти, защото то е същото като фалшификацията на пари… — И като отиде до канапето, пъхна пръсти между гърба и възглавницата и извади оттам неразпечатаното тесте.
— Ето го моето тесте, не е разпечатано! — Той го вдигна и го показа на всички. — Оттам го видях как пъхна моето тесте отзад и го подмени с негово — мошеник такъв, а не пан!
— А пък аз видях как онзи пан на два пъти изшмекерува — извика Калганов.
— Ах, какъв срам, какъв срам! — извика Грушенка, плесна с ръце и наистина се изчерви от срам. — Господи, какъв човек, какъв човек е станал!
— И аз така мислех — извика Митя. Но още недовършил, пан Врублевски, сконфузен и побеснял, размаха юмрук към Грушенка и се развика:
— Публична шарлатанка! — Но едва изрекъл това, Митя се нахвърли върху него, сграбчи го с две ръце, вдигна го във въздуха и в миг го изнесе в стаята вдясно, където преди малко беше водил двамата.
— Оставих го там на пода! — съобщи той, като се върна веднага, запъхтян от вълнение. — Бие се, гадът, ама няма да се върне оттам!… — Той затвори едното крило на вратата и като държеше другото отворено, извика на малкия пан:
— Ясновелможни, хайде и вие там. Пшепрашам!
— Миличък Митрий Фьодорович — провикна се Трифон Борисич, — вземи си от тях парите, дето ги спечелиха от теб! Та то все едно, че са ти ги откраднали.
— Аз моите петдесет рубли не ги искам — обади се изведнъж Калганов.
— И аз моите двеста, и аз не ги искам! — извика Митя. — За нищо на света няма да ги взема, нека му останат за утеха.
— Чудесно, Митя! Браво, Митя! — извика Грушенка и една страшно злобна нотка прозвънна в нейното възклицание. Малкият пан, морав от ярост, но с все същия важен вид, тръгна към вратата, но се спря и изведнъж се обърна към Грушенка:
— Пани, ежели хцеш ишч за мною, иджим, если не — бивай здрова! (Пани, ако искаш да дойдеш с мене — да вървим, ако не — остани си със здраве!)
И важно, кипнал от негодувание и амбиция, излезе от стаята. Беше човек с характер: след всичко станало още не губеше надежда, че пани ще го последва — толкова се надценяваше. Митя тръшна вратата след него.
— Заключете ги — каза Калганов.
Но ключът щракна отвътре, те самите се заключиха.
— Чудесно! — злобно и безпощадно извика пак Грушенка. — Чудесно! Така им се пада!