Метаданни
Данни
- Година
- 1878–1880 (Обществено достояние)
- Език
- руски
- Форма
- Роман
- Жанр
- Характеристика
- Оценка
- 6 (× 1глас)
- Вашата оценка:
Информация
- Източник
- Интернет-библиотека Алексея Комарова / Ф. М. Достоевский. Собрание сочинений в 15-ти томах. Л., „Наука“, 1991. Том 9-10
История
- —Добавяне
Метаданни
Данни
- Включено в книгата
- Оригинално заглавие
- Братья Карамазовы, 1879 (Пълни авторски права)
- Превод отруски
- , 1928 (Пълни авторски права)
- Форма
- Роман
- Жанр
- Характеристика
- Оценка
- 5,7 (× 109гласа)
- Вашата оценка:
Информация
Издание:
Ф. М. Достоевски. Събрани съчинения в 12 тома. Том IX
Братя Карамазови. Роман в четири части с епилог
Руска. Четвърто издание
Редактор: София Бранц
Художник: Кирил Гогов
Художник-редактор: Ясен Васев
Технически редактор: Олга Стоянова
Коректор: Ана Тодорова, Росица Друмева
Излязла от печат: февруари 1984 г.
Издателство „Народна култура“, София, 1984
Ф. М. Достоевский. Полное собрание сочинений в тридцати томах. Т. 14, 15, 17
Издательство „Наука“, Ленинградское отделение, Ленинград, 1976
История
- —Добавяне
VII
«С умным человеком и поговорить любопытно»
Да и говорил тоже. Встретив Федора Павловича в зале, только что войдя, он вдруг закричал ему, махая руками: «Я к себе наверх, а не к вам, до свидания», и прошел мимо, даже стараясь не взглянуть на отца. Очень может быть, что старик слишком был ему в эту минуту ненавистен, но такое бесцеремонное проявление враждебного чувства даже и для Федора Павловича было неожиданным. А старик и впрямь, видно, хотел ему что-то поскорей сообщить, для чего нарочно и вышел встретить его в залу; услышав же такую любезность, остановился молча и с насмешливым видом проследил сынка глазами на лестницу в мезонин до тех пор, пока тот скрылся из виду.
— Чего это он? — быстро спросил он вошедшего вслед за Иваном Федоровичем Смердякова.
— Сердятся на что-то-с, кто их разберет, — пробормотал тот уклончиво.
—А и черт! Пусть сердится! Подавай самовар и скорей сам убирайся, живо. Нет ли чего нового?
Тут начались расспросы именно из таких, на которые Смердяков сейчас жаловался Ивану Федоровичу, то есть всё насчет ожидаемой посетительницы, и мы эти расспросы здесь опустим. Чрез полчаса дом был заперт, и помешанный старикашка похаживал один по комнатам, в трепетном ожидании, что вот-вот раздадутся пять условных стуков, изредка заглядывая в темные окна и ничего в них не видя, кроме ночи.
Было уже очень поздно, а Иван Федорович всё не спал и соображал. Поздно он лег в эту ночь, часа в два. Но мы не станем передавать всё течение его мыслей, да и не время нам входить в эту душу: этой душе свой черед. И даже если б и попробовали что передать, то было бы очень мудрено это сделать, потому что были не мысли, а было что-то очень неопределенное, а главное — слишком взволнованное. Сам он чувствовал, что потерял все свои концы. Мучили его тоже разные странные и почти неожиданные совсем желания, например: уж после полночи ему вдруг настоятельно и нестерпимо захотелось сойти вниз, отпереть дверь, пройти во флигель и избить Смердякова, но спросили бы вы за что, и сам он решительно не сумел бы изложить ни одной причины в точности, кроме той разве, что стал ему этот лакей ненавистен как самый тяжкий обидчик, какого только можно приискать на свете. С другой стороны, не раз охватывала в эту ночь его душу какая-то необъяснимая и унизительная робость, от которой он — он это чувствовал — даже как бы терял вдруг физические силы. Голова его болела и кружилась. Что-то ненавистное щемило его душу, точно он собирался мстить кому. Ненавидел он даже Алешу, вспоминая давешний с ним разговор, ненавидел очень минутами и себя. О Катерине Ивановне он почти что и думать забыл и много этому потом удивлялся, тем более что сам твердо помнил, как еще вчера утром, когда он так размашисто похвалился у Катерины Ивановны, что завтра уедет в Москву, в душе своей тогда же шепнул про себя: «А ведь вздор, не поедешь, и не так тебе будет легко оторваться, как ты теперь фанфаронишь». Припоминая потом долго спустя эту ночь, Иван Федорович с особенным отвращением вспоминал, как он вдруг, бывало, вставал с дивана и тихонько, как бы страшно боясь, чтобы не подглядели за ним, отворял двери, выходил на лестницу и слушал вниз, в нижние комнаты, как шевелился и похаживал там внизу Федор Павлович, — слушал подолгу, минут по пяти, со странным каким-то любопытством, затаив дух, и с биением сердца, а для чего он всё это проделывал, для чего слушал — конечно, и сам не знал. Этот «поступок» он всю жизнь свою потом называл «мерзким» и всю жизнь свою считал, глубоко про себя, в тайниках души своей, самым подлым поступком изо всей своей жизни. К самому же Федору Павловичу он не чувствовал в те минуты никакой даже ненависти, а лишь любопытствовал почему-то изо всех сил: как он там внизу ходит, что он примерно там у себя теперь должен делать, предугадывал и соображал, как он должен был там внизу заглядывать в темные окна и вдруг останавливаться среди комнаты и ждать, ждать — не стучит ли кто. Выходил Иван Федорович для этого занятия на лестницу раза два. Когда всё затихло и уже улегся и Федор Павлович, часов около двух, улегся и Иван Федорович с твердым желанием поскорее заснуть, так как чувствовал себя страшно измученным. И впрямь: заснул он вдруг крепко и спал без снов, но проснулся рано, часов в семь, когда уже рассвело. Раскрыв глаза, к изумлению своему, он вдруг почувствовал в себе прилив какой-то необычайной энергии, быстро вскочил и быстро оделся, затем вытащил свой чемодан и, не медля, поспешно начал его укладывать. Белье как раз еще вчера утром получилось всё от прачки. Иван Федорович даже усмехнулся при мысли, что так всё оно сошлось, что нет никакой задержки внезапному отъезду. А отъезд выходил действительно внезапный. Хотя Иван Федорович и говорил вчера (Катерине Ивановне, Алеше и потом Смердякову), что завтра уедет, но, ложась вчера спать, он очень хорошо помнил, что в ту минуту и не думал об отъезде, по крайней мере совсем не мыслил, что, поутру проснувшись, первым движением бросится укладывать чемодан. Наконец чемодан и сак были готовы: было уже около девяти часов, когда Марфа Игнатьевна взошла к нему с обычным ежедневным вопросом: «Где изволите чай кушать, у себя аль сойдете вниз?» Иван Федорович сошел вниз, вид имел почти что веселый, хотя было в нем, в словах и в жестах его, нечто как бы раскидывающееся и торопливое. Приветливо поздоровавшись с отцом и даже особенно наведавшись о здоровье, он, не дождавшись, впрочем, окончания ответа родителя, разом объявил, что чрез час уезжает в Москву, совсем, и просит послать за лошадьми. Старик выслушал сообщение без малейшего удивления, пренеприлично позабыв поскорбеть об отъезде сынка; вместо того вдруг чрезвычайно захлопотал, вспомнив как раз кстати одно насущное собственное дело.
— Ах ты! Экой! Не сказал вчера… ну да всё равно и сейчас уладим. Сделай ты мне милость великую, отец ты мой родной, заезжай в Чермашню. Ведь тебе с Воловьей станции всего только влево свернуть, всего двенадцать каких-нибудь версточек, и вот она, Чермашня.
— Помилуйте, не могу: до железной дороги восемьдесят верст, а машина уходит со станции в Москву в семь часов вечера — ровно только, чтоб поспеть.
— Поспеешь завтра, не то послезавтра, а сегодня сверни в Чермашню. Чего тебе стоит родителя успокоить! Если бы здесь не дело, я сам давно слетал бы, потому что штука-то там спешная и чрезвычайная, а здесь у меня время теперь не такое… Видишь, там эта роща моя, в двух участках, в Бегичеве да в Дячкине, в пустошах. Масловы, старик с сыном, купцы, всего восемь тысяч дают на сруб, а всего только прошлого года покупщик нарывался, так двенадцать давал, да не здешний, вот где черта. Потому у здешних теперь сбыту нет: кулачат Масловы — отец с сыном, стотысячники: что положат, то и бери, а из здешних никто и не смеет против них тягаться. А Ильинский батюшка вдруг отписал сюда в прошлый четверг, что приехал Горсткин, тоже купчишка, знаю я его, только драгоценность-то в том, что не здешний, а из Погребова, значит, не боится он Масловых, потому не здешний. Одиннадцать тысяч, говорит, за рощу дам, слышишь? А пробудет он здесь, пишет батюшка, еще-то всего лишь неделю. Так вот бы ты поехал, да с ним и сговорился…
— Так вы напишите батюшке, тот и сговорится.
— Не умеет он, тут штука. Этот батюшка смотреть не умеет. Золото человек, я ему сейчас двадцать тысяч вручу без расписки на сохранение, а смотреть ничего не умеет, как бы и не человек вовсе, ворона обманет. А ведь ученый человек, представь себе это. Этот Горсткин на вид мужик, в синей поддевке, только характером он совершенный подлец, в этом-то и беда наша общая: он лжет, вот черта. Иной раз так налжет, что только дивишься, зачем это он. Налгал третьего года, что жена у него умерла и что он уже женат на другой, и ничего этого не было, представь себе: никогда жена его не умирала, живет и теперь и его бьет каждые три дня по разу. Так вот и теперь надо узнать: лжет аль правду говорит, что хочет купить и одиннадцать тысяч дать?
— Так ведь и я тут ничего не сделаю, у меня тоже глазу нет.
— Стой, подожди, годишься и ты, потому я тебе все приметы его сообщу, Горсткина-то, я с ним дела уже давно имею. Видишь: ему на бороду надо глядеть; бороденка у него рыженькая, гаденькая, тоненькая. Коли бороденка трясется, а сам он говорит да сердится — значит ладно, правду говорит, хочет дело делать; а коли бороду гладит левою рукой, а сам посмеивается — ну, значит надуть хочет, плутует. В глаза ему никогда не гляди, по глазам ничего не разберешь, темна вода, плут, — гляди на бороду. Я тебе к нему записку дам, а ты покажи. Он Горсткин, только он не Горсткин, а Лягавый, так ты ему не говори, что он Лягавый, обидится. Коли сговоришься с ним и увидишь, что ладно, тотчас и отпиши сюда. Только это и напиши: «Не лжет, дескать». Стой на одиннадцати, одну тысячку можешь спустить, больше не спускай. Подумай: восемь и одиннадцать — три тысячи разницы. Эти я три тысячи ровно как нашел, скоро ли покупщика достанешь, а деньги до зарезу нужны. Дашь знать, что серьезно, тогда я сам уж отсюда слетаю и кончу, как-нибудь урву время. А теперь чего я туда поскачу, если всё это батька выдумал? Ну, едешь или нет?
— Э, некогда, избавьте.
— Эх, одолжи отца, припомню! Без сердца вы все, вот что! Чего тебе день али два? Куда ты теперь, в Венецию? Не развалится твоя Венеция в два-то дня. Я Алешку послал бы, да ведь что Алешка в этих делах? Я ведь единственно потому, что ты умный человек, разве я не вижу. Лесом не торгуешь, а глаз имеешь. Тут только чтобы видеть: всерьез или нет человек говорит. Говорю, гляди на бороду: трясется бороденка — значит всерьез.
— Сами ж вы меня в Чермашню эту проклятую толкаете, а? — вскричал Иван Федорович, злобно усмехнувшись.
Федор Павлович злобы не разглядел или не хотел разглядеть, а усмешку подхватил:
— Значит, едешь, едешь? Сейчас тебе записку настрочу.
— Не знаю, поеду ли, не знаю, дорогой решу.
— Что дорогой, реши сейчас. Голубчик, реши! Сговоришься, напиши мне две строчки, вручи батюшке, и он мне мигом твою цидулку пришлет. А затем и не держу тебя, ступай в Венецию. Тебя обратно на Воловью станцию батюшка на своих доставит…
Старик был просто в восторге, записку настрочил, послали за лошадьми, подали закуску, коньяк. Когда старик бывал рад, то всегда начинал экспансивничать, но на этот раз он как бы сдерживался. Про Дмитрия Федоровича, например, не произнес ни единого словечка. Разлукой же совсем не был тронут. Даже как бы и не находил, о чем говорить; и Иван Федорович это очень заметил: «Надоел же я ему, однако», — подумал он про себя. Только провожая сына уже с крыльца, старик немного как бы заметался, полез было лобызаться. Но Иван Федорович поскорее протянул ему для пожатия руку, видимо отстраняя лобзания. Старик тотчас понял и вмиг осадил себя.
— Ну, с богом, с богом! — повторял он с крыльца. — Ведь приедешь еще когда в жизни-то? Ну и приезжай, всегда буду рад. Ну, Христос с тобою!
Иван Федорович влез в тарантас.
— Прощай, Иван, очень-то не брани! — крикнул в последний раз отец.
Провожать вышли все домашние: Смердяков, Марфа и Григорий. Иван Федорович подарил всем по десяти рублей. Когда уже он уселся в тарантас, Смердяков подскочил поправить ковер.
— Видишь… в Чермашню еду… — как-то вдруг вырвалось у Ивана Федоровича, опять как вчера, так само собою слетело, да еще с каким-то нервным смешком. Долго он это вспоминал потом.
— Значит, правду говорят люди, что с умным человеком и поговорить любопытно, — твердо ответил Смердяков, проникновенно глянув на Ивана Федоровича.
Тарантас тронулся и помчался. В душе путешественника было смутно, но он жадно глядел кругом на поля, на холмы, на деревья, на стаю гусей, пролетавшую над ним высоко по ясному небу. И вдруг ему стало так хорошо. Он попробовал заговорить с извозчиком, и его ужасно что-то заинтересовало из того, что ответил ему мужик, но чрез минуту сообразил, что всё мимо ушей пролетело и что он, по правде, и не понял того, что мужик ответил. Он замолчал, хорошо было и так: воздух чистый, свежий, холодноватый, небо ясное. Мелькнули было в уме его образы Алеши и Катерины Ивановны; но он тихо усмехнулся и тихо дунул на милые призраки, и они отлетели: «Будет еще их время», — подумал он. Станцию отмахали быстро, переменили лошадей и помчались на Воловью. «Почему с умным человеком поговорить любопытно, что он этим хотел сказать? — вдруг так и захватило ему дух. — А я зачем доложил ему, что в Чермашню еду?» Доскакали до Воловьей станции. Иван Федорович вышел из тарантаса, и ямщики его обступили. Рядились в Чермашню, двенадцать верст проселком, на вольных. Он велел впрягать. Вошел было в станционный дом, огляделся кругом, взглянул было на смотрительшу и вдруг вышел обратно на крыльцо.
— Не надо в Чермашню. Не опоздаю, братцы, к семи часам на железную дорогу?
— Как раз потрафим. Запрягать, что ли?
— Впрягай мигом. Не будет ли кто завтра из вас в городе?
— Как не быть, вот Митрий будет.
— Не можешь ли, Митрий, услугу оказать? Зайди ты к отцу моему, Федору Павловичу Карамазову, и скажи ты ему, что я в Чермашню не поехал. Можешь аль нет?
— Почему не зайти, зайдем; Федора Павловича очень давно знаем.
— А вот тебе и на чай, потому он тебе, пожалуй, не даст… — весело засмеялся Иван Федорович.
— А и впрямь не дадут, — засмеялся и Митрий. — Спасибо, сударь, непременно выполним…
В семь часов вечера Иван Федорович вошел в вагон и полетел в Москву. «Прочь всё прежнее, кончено с прежним миром навеки, и чтобы не было из него ни вести, ни отзыва; в новый мир, в новые места, и без оглядки!» Но вместо восторга на душу его сошел вдруг такой мрак, а в сердце заныла такая скорбь, какой никогда он не ощущал прежде во всю свою жизнь. Он продумал всю ночь; вагон летел, и только на рассвете, уже въезжая в Москву, он вдруг как бы очнулся.
— Я подлец! — прошептал он про себя.
А Федор Павлович, проводив сынка, остался очень доволен. Целые два часа чувствовал он себя почти счастливым и попивал коньячок; но вдруг в доме произошло одно предосадное и пренеприятное для всех обстоятельство, мигом повергшее Федора Павловича в большое смятение: Смердяков пошел зачем-то в погреб и упал вниз с верхней ступеньки. Хорошо еще, что на дворе случилась в то время Марфа Игнатьевна и вовремя услышала. Падения она не видела, но зато услышала крик, крик особенный, странный, но ей уже давно известный, — крик эпилептика, падающего в припадке. Приключился ли с ним припадок в ту минуту, когда он сходил по ступенькам вниз, так что он, конечно, тотчас же и должен был слететь вниз в бесчувствии, или, напротив, уже от падения и от сотрясения произошел у Смердякова, известного эпилептика, его припадок — разобрать нельзя было, но нашли его уже на дне погреба, в корчах и судорогах, бьющимся и с пеной у рта. Думали сначала, что он наверно сломал себе что-нибудь, руку или ногу, и расшибся, но, однако, «сберег господь», как выразилась Марфа Игнатьевна: ничего такого не случилось, а только трудно было достать его и вынести из погреба на свет божий. Но попросили у соседей помощи и кое-как это совершили. Находился при всей этой церемонии и сам Федор Павлович, сам помогал, видимо перепуганный и как бы потерявшийся. Больной, однако, в чувство не входил: припадки хоть и прекращались на время, но зато возобновлялись опять, и все заключили, что произойдет то же самое, что и в прошлом году, когда он тоже упал нечаянно с чердака. Вспомнили, что тогда прикладывали ему к темени льду. Ледок в погребе еще нашелся, и Марфа Игнатьевна распорядилась, а Федор Павлович под вечер послал за доктором Герценштубе, который и прибыл немедленно. Осмотрев больного тщательно (это был самый тщательный и внимательный доктор во всей губернии, пожилой и почтеннейший старичок), он заключил, что припадок чрезвычайный и «может грозить опасностью», что покамест он, Герценштубе, еще не понимает всего, но что завтра утром, если не помогут теперешние средства, он решится принять другие. Больного уложили во флигеле, в комнатке рядом с помещением Григория и Марфы Игнатьевны. Затем Федор Павлович уже весь день претерпевал лишь несчастие за несчастием: обед сготовила Марфа Игнатьевна, и суп сравнительно с приготовлением Смердякова вышел «словно помои», а курица оказалась до того пересушенною, что и прожевать ее не было никакой возможности. Марфа Игнатьевна на горькие, хотя и справедливые, упреки барина возражала, что курица и без того была уже очень старая, а что сама она в поварах не училась. К вечеру вышла другая забота: доложили Федору Павловичу, что Григорий, который с третьего дня расхворался, как раз совсем почти слег, отнялась поясница. Федор Павлович окончил свой чай как можно пораньше и заперся один в доме. Был он в страшном и тревожном ожидании. Дело в том, что как раз в этот вечер ждал он прибытия Грушеньки уже почти наверно; по крайней мере получил он от Смердякова, еще рано поутру, почти заверение, что «они уж несомненно обещали прибыть-с». Сердце неугомонного старичка билось тревожно, он ходил по пустым своим комнатам и прислушивался. Надо было держать ухо востро: мог где-нибудь сторожить ее Дмитрий Федорович, а как она постучится в окно (Смердяков еще третьего дня уверил Федора Павловича, что передал ей где и куда постучаться), то надо было отпереть двери как можно скорее и отнюдь не задерживать ее ни секунды напрасно в сенях, чтобы чего, боже сохрани, не испугалась и не убежала. Хлопотливо было Федору Павловичу, но никогда еще сердце его не купалось в более сладкой надежде: почти ведь наверно можно было сказать, что в этот раз она уже непременно придет!…
VII. „С умен човек да ти е драго да поприказваш“
Така и говореше. Като срещна Фьодор Павлович в салона, щом влезе, изведнъж му викна, размахал ръце: „Отивам си горе, не при вас, довиждане“ — и мина покрай него, като дори се мъчеше да не погледне баща си. Твърде е възможно старецът да му беше много омразен в тази минута, но такава безцеремонна проява на враждебно чувство беше неочаквана дори за Фьодор Павлович. А старецът очевидно искаше да му съобщи час по-скоро нещо, за което специално беше излязъл да го посрещне в салона; но като чу тази любезност, спря се мълчалив и с насмешлив вид проследи с очи сина си, който се изкачваше по стълбите към мецанина, докато не му се изгуби от погледа.
— Какво му става? — бързо попита той влезлия подир Иван Фьодорович Смердяков.
— Сърдит е нещо, можеш ли го разбра — измънка онзи уклончиво.
— По дяволите тогава! Нека се сърди! Донеси самовара и по-скоро се махай, бърже. Има ли нещо ново?
И започнаха разпитвания, именно онези разпитвания, от които Смердяков току-що се беше оплакал на Иван Фьодорович, тоест пак за очакваната посетителка, но тук ние ще ги изпуснем. След половин час къщата беше заключена и побърканото старче се разхождаше нагоре-надолу само из стаите в трепетно очакване, че всеки миг ще се чуят петте уговорени почуквания, надзърташе от време на време в тъмните прозорци, дето не виждаше нищо освен нощта.
Беше вече много късно, а Иван Фьодорович още не спеше и размишляваше. Тази нощ си легна късно, към два часа. Но ние няма да предаваме цялото течение на мислите му, пък и не е време да навлизаме в тази душа: ще дойде ред и за нея. И дори да бихме се опитали да предадем нещо, би било твърде трудно, защото в същност нямаше мисли, а нещо много неопределено и най-вече — твърде развълнувано. Той самият чувствуваше, че е изпуснал всичко. Мъчеха го също разни странни и просто съвсем неочаквани желания, например: след полунощ изведнъж упорито и непреодолимо му се дощя да слезе долу, да отключи вратата, да отиде в пристройката и да пребие Смердяков, но ако го питате защо, и той в никакъв случай не би могъл да изложи точно нито една причина освен може би тази, че въпросният лакей му беше станал омразен като най-големия оскърбител, какъвто може да се намери на света. От друга страна, неведнъж през тази нощ душата му се изпълваше с някаква необяснима и унизителна боязън, от която — той чувствуваше това — дори сякаш отведнъж губеше физическите си сили. Главата го болеше и му се виеше свят. Някаква омраза притискаше душата му, сякаш се канеше да отмъщава някому. Ненавиждаше дори Альоша, като си спомняше одевешния си разговор с него, на моменти много ненавиждаше себе си. За Катерина Ивановна почти беше забравил и после много се чудеше на това, толкова повече, че добре помнеше как още вчера сутринта, когато с лека ръка се похвали у Катерина Ивановна, че утре заминава за Москва, вътрешно още тогава си беше пошепнал сам на себе си: „Глупост е това, няма да заминеш и няма да ти е толкова лесно да се измъкнеш, както сега фанфаронствуваш.“ Като си спомняше после, много след това, тази нощ, Иван Фьодорович с особено отвращение си представяше как от време на време ставаше внезапно от дивана и леко, сякаш страшно се боеше да не го следят, отваряше вратата, излизаше на стълбите и се ослушваше надолу, към долните стаи, как шумоли и се разхожда насам-натам Фьодор Павлович, слушаше дълго, по пет минути, с някакво странно любопитство, притаил дъх, и с разтуптяно сърце, а защо правеше всичко това, защо слушаше, разбира се, и сам не знаеше. Тази „постъпка“ после цял живот наричаше „гнусна“ и цял живот я смяташе дълбоко в себе си, в дълбините на душата си, за най-подлата постъпка през целия си живот. А към самия Фьодор Павлович не изпитваше в онези минути дори никаква омраза, а само, кой знае защо, просто изнемогваше от любопитство да разбере: как се разхожда той там, долу, какво например прави сега там, предугаждаше и си представяше как сигурно сега се взира в тъмните прозорци и изведнъж спира насред стаята и слухти, слухти — не чука ли някой. Иван Фьодорович излиза на стълбите за това занимание на два пъти. Когато всичко утихна и вече си легна и Фьодор Павлович, към два часа, легна си и Иван Фьодорович с твърдото намерение час по-скоро да заспи, защото се чувствуваше страшно измъчен. И настина заспа изведнъж дълбоко и спа без сънища, но се събуди рано, в седем часа, когато вече се беше развиделило. Като отвори очи, за свое учудване изведнъж почувствува в себе си прилив на някаква необикновена енергия, бързо скочи и бързо се облече, после измъкна куфара си и веднага припряно почна да го нарежда. Долните му дрехи тъкмо вчера сутринта бяха дошли от перачката. Иван Фьодорович дори се усмихна при мисълта, че всичко така се е наредило, та няма никаква пречка да замине внезапно. А заминаването му наистина изглеждаше внезапно. Макар Иван Фьодорович да казваше вчера (на Катерина Ивановна, на Альоша и после на Смердяков), че утре заминава, но когато си лягаше снощи да спи, той помнеше много добре, че в този момент изобщо не мислеше за заминаване; най-малкото не си представяше, че сутринта, като се събуди, първото нещо ще бъде да се хвърли да си нарежда куфара. Най-после куфарът и чантата бяха готови: часът беше вече към девет, когато Марфа Игнатиевна влезе при него с обичайния всекидневен въпрос: „Къде ще обичате да пиете чай, тук, или ще слезте долу?“ Иван Фьодорович слезе долу, изглеждаше почти весел, макар че нещо в него, в думите и в движенията му, беше някак разсеяно и припряно. Като поздрави приветливо баща си и дори специално се осведоми за здравето му, той, без да дочака впрочем края на бащиния си отговор, изведнъж заяви, че след един час заминава за Москва завинаги и моли да изпратят някого за кабриолет. Старецът изслуша това съобщение без ни най-малко учудване, като свръхнеприлично забрави да изкаже съжаление за заминаването на сина си; вместо това изведнъж много се разтревожи, като си спомни тъкмо навреме за една важна своя собствена работа.
— Ах, ти! Виж какъв си! Не каза вчера… е, все едно, и сега ще се оправим. Направи ми една голяма услуга, миличък, отбий се в Чермашня. Ще трябва само малко да свърнеш вляво от станция Воловя, някакви си дванадесетина версти, и ето ти Чермашня.
— Моля ви се, не мога: до железницата са осемдесет версти, а влакът тръгва за Москва в седем часа вечерта — тъкмо колкото да стигна навреме.
— Ще стигнеш утре, ако не — в други ден, а днес се отбий в Чермашня. Какво ти струва да успокоиш баща си? Да нямах тук работа, отдавна да съм отскочил, защото е бързо и извънредно важно, а сега нямам възможност… Виж какво, там онази моята гора в двата парцела, в Бегичево и Дячкино, е закелявяла! Маслови, баща и син търговци, дават само осем хиляди за сеч, а пък миналата година се беше намерил един купувач, даваше дванайсет хиляди, ама не е тукашен, там е работата. Защото то е тукашните не се върши работа. Маслови, бащата и синът, колкото дават, толкова, а от тъдявашните никой не може да им излезе. Но не щеш ли, илинският поп ми писа миналия четвъртък, че пристигнал Горсткин, и той търговче, познавам го, хубавото е само, че не е тукашен, а от Погребово, значи, не го е страх от Маслови, защото не е тукашен. Единадесет хиляди, казал, ще дам за гората, чуваш ли? А той ще остане тук, ми пише отчето, само още една седмица. Та да отидеш, да се спазарите с него…
— Че пишете на отчето, то ще се спазари.
— Не умее той, там е лошото. Този поп за нищо не става. Инак е злато човек, ей сега мога да му връча двадесет хиляди без разписка за съхранение, но за нищо не става, все едно не е човек — всяка врана може да го излъже. А пък учен човек, представи си. Този Горсткин е наглед селяк, със синя поддьовка[1], само че по характер е страшен подлец, там е тя, нашата обща беда: лъже, това е белята. Понякога толкова лъжи ще каже, че се чудиш и маеш защо го прави. Излъга преди три години, че жена му умряла и че се оженил за друга, а нищо подобно, представи си: жена му не е умирала, живее и досега и го бие на всеки три дни. Та и сега трябва да се разбере дали лъже, или казва истината, че искал да купи и щял да даде единадесет хиляди.
— Ами и аз нищо няма да направя, и мен не ме бива.
— Стой, почакан, ставаш и ти, защото ще ти съобщя всичките особености на тоя Горсткин, аз с него отколе вече имам работа. Виж какво: трябва да го гледаш в брадата; брадичката му е червеникава, гадничка, редичка. Ако тя се тресе, а той самият като говори, се ядосва — значи, добре, казва истината, иска работата да стане; пък ако си глади брадата с лявата ръка и се подсмива — значи, иска да те измами, шмекерува. Не го гледай никога в очите, нищо няма да разбереш, тъмна вода, шмекер — гледай го в брадичката. Аз ще ти напиша една бележка до него и ти му я дай. Уж Горсткин, ама какъв ти Горсткин — само е Копой, но ти не му казвай, че е Копой, ще се докачи. Ако се разбереш с него и видиш, че работите са наред, начаса ми пиши. Само това пиши: „Не лъже.“ Дръж на единадесет хиляди, една хилядарка можеш да свалиш, но повече не. Помисли: осем и единадесет — три хиляди е разликата. Тези три хиляди аз все едно, че съм ги намерил на пътя; лесно не се намира купувач, а пари ми трябват до немай-къде. Ако ми съобщиш, че е сериозно, тогава аз ще прескоча дотам и ще направя пазарлъка, все някак ще намеря време. А сега защо да ходя дотам, ако това са измислици на отчето? Е, ще заминеш ли, или не?
— Но нямам време, моля ви се.
— Хайде, направи една услуга на баща си, няма да я забравя! Без сърце сте всичките, това е! Какво са за теб ден или два? Къде бързаш сега, за Венеция ли? Няма да рухне твоята Венеция за два дена. Аз бих изпратил Альошка, но какво разбира от тези работи! Изпращам те само защото си умен човек, нали виждам. Не си търговец, но имаш око. Работата е само да видиш: сериозно ли говори тоя човек, или не. Казвам ти, гледай му брадичката: трепери ли му брадичката, значи, че е на сериозно.
— Ето, вие самият ме отпращате в тази проклета Чермашня, а? — извика Иван Фьодорович и злобно се усмихна.
Фьодор Павлович не долови злобата или не искаше да я долавя, а се хвана за усмивката:
— Значи, ще отидеш, ще отидеш? Ей сега ще ти драсна бележката.
— Не знам дали ще отида, не знам, ще реша по пътя.
— Но защо по пътя, реши сега. Гълъбче, реши! Ако се споразумееш, пиши ми две редчета, дай ги на попа и той мигом ще ми изпрати твоята пусулка. А после не те спирам, върви във Венеция. На станция Воловя попът ще те върне с неговите коне…
Старецът беше просто в екстаз, надраска бележка, изпратиха за коне, поднесоха закуска, коняк. Когато на стареца му беше добре, винаги почваше да експанзивничи, но сега сякаш се сдържаше. За Дмитрий Фьодорович например не продума нито думица. От раздялата пък не беше никак опечален. Дори сякаш не намираше за какво да говори; и Иван Фьодорович забеляза това много добре. „Май съм му дотегнал доста“ — помисли си той. Чак когато изпращаше сина си вече на вратата, старецът сякаш малко се защура, понечи да го целува. Но Иван Фьодорович побърза да му подаде ръка за сбогом, за да отстрани целуването. Старецът тутакси разбра и мигом се сдържа.
— Е, хайде, сбогом, сбогом! — повтаряше той от вратата. — Нали пак ще дойдеш някога? Е, ела, винаги ще се радвам. Хайде, Бог да те пази!
Иван Фьодорович се качи в кабриолета.
— Прощавай, Иване, и не връзвай кусур! — извика за последен път баща му.
Излязоха да го изпращат всички домашни: Смердяков, Марфа и Григорий. Иван Фьодорович подари на всички по десет рубли. А когато се настани в кабриолета, Смердяков притича да му намести килимчето.
— Виждаш… в Чермашня отивам… — някак изведнъж се отрони от устата на Иван Фьодорович пак като вчера, от само себе си някак се изтърва, при това е нещо като нервен смях. После дълго си спомня и това.
— Значи, право казват хората, че с умен човек да ти е драго да си поприказваш — твърдо отговори Смердяков и го погледна многозначително.
Кабриолетът тръгна и се понесе. Душата на пътника беше тревожна, но той гледаше жадно нивите наоколо, хълмовете, дърветата, орляка диви патици, които летяха над него високо в ясното небе. И изведнъж му стана толкова добре. Опита се да заговори с кочияша и ужасно го заинтересува нещо от онова, което му отговори селякът, но след минута съобрази, че всичко беше минало покрай ушите му и в същност дори не беше разбрал какво му отговори селякът. Той замълча, добре му беше и така: въздухът чист, ведър, прохладен, небето ясно. Мярнаха му се лицата на Альоша и Катерина Ивановна; но той леко се усмихна и леко духна милите призраци — и те отлетяха: „Ще им дойде времето“ — помисли си той. Пътя до станцията взеха на един дъх, смениха конете и се понесоха към Воловя. „Защо да му е драго да поговори е умен човек, какво искаше да каже с това? — изведнъж му секна дъхът. — А защо му доложих, че заминавам за Чермашня?“ Стигнаха до станция Воловя. Иван Фьодорович слезе от кабриолета и мигом го обградиха файтонджии. Направиха пазарлъка за Чермашня — дванадесет версти селски път, с пощенски коне. Той поръча да впрягат. Влезе за малко в станционното помещение, огледа се наоколо, хвърли поглед към жената на надзирателя и изведнъж излезе пак пред входа.
— Няма нужда да впрягате за Чермашня. Дали ще сварим, братлета, за седем часа, за железницата?
— Таман ще стигнем. Да впрягаме ли?
— Впрягай веднага. Ще ходи ли някой от вас утре в града?
— Как не, ей Митрий ще ходи.
— Не можеш ли, Митрий, да ми направиш една услуга? Мини при баща ми, Фьодор Павлович Карамазов, и му кажи, че не съм ходил в Чермашня. Можеш ли, или не?
— Защо да не отидем, ще отидем; Фьодор Павлович отколе го знаем.
— Ето ти и за почерпка, защото той не вярвам да ти даде нещо… — засмя се весело Иван Фьодорович.
— Аслъ че няма да даде — засмя се и Митрий. — Благодарим, господине, непременно ще изпълним…
В седем часа вечерта Иван Фьодорович се качи на влака и полетя към Москва. „Сбогом на всичко предишно, свършено е с предишния свят навеки; да няма повече от него ни вест, ни кост; в нов свят, в нови места и без поглед назад!“ Но вместо възторг в душата му падна изведнъж такъв мрак, а сърцето му се сви от такава скръб, каквато не беше изпитвал никога досега през живота си. Той прекара в размисъл цялата нощ; вагонът летеше и чак на разсъмване, едва на влизане в Москва, той изведнъж сякаш се пробуди.
— Аз съм подлец! — пошепна на себе си.
А Фьодор Павлович след изпращането на синчето си остана много доволен. Цели два часа той се чувствуваше почти щастлив и си посръбваше конячец; но изведнъж в къщата се случи нещо много досадно и неприятно за всички, което го хвърли мигом в голям смут: Смердяков отишъл за нещо в избата и паднал долу от горното стъпало. Добре, че на двора се случила Марфа Игнатиевна и чула овреме. Падането не видяла, но пък чула вик, вик особен, странен, но на нея вече отдавна известен — вика на епилептик, който пада в припадък. Дали е получил припадък в минутата, когато е слизал по стъпалата, тъй че, разбира се, тутакси е паднал долу безчувствен, или, напротив, от падането и сътресението се е получил този припадък на Смердяков, известен като епилептик — не можеше да се разбере, но го намериха чак на дъното на избата, в гърчове и конвулсии, да се мята с пяна на устата. Отначало мислеха, че сигурно си е счупил нещо, ръка или крак, и се е наранил, ала „Господ го опазил“, както се изрази Марфа Игнатиевна: нищо такова не беше се случило, само че се оказа трудно да го вдигнат и да го изнесат от избата на бял свят. Но потърсиха помощ от съседите и как да е свършиха и това. На цялата тази церемония присъствуваше и Фьодор Павлович, той помагаше, явно изплашен и като замаян. Но болният не се свестяваше; припадъците, макар и да спираха временно, пак се подновяваха и всички стигнаха до заключението, че ще стане същото като миналата година, когато пак беше паднал ненадейно от тавана. Спомниха си, че му слагаха тогава лед на темето. Намери се малко лед в мазата и Марфа Игнатиевна взе мерки, а Фьодор Павлович привечер изпрати за доктор Херценщубе, който пристигна незабавно. Като прегледа болния щателно (той беше най-щателният и внимателен доктор в цялата губерния, възрастно и много почтено старче), той реши, че припадъкът е извънредно силен и крие сериозна заплаха, че засега той, Херценщубе, още не е съвсем наясно, но утре сутринта, ако не помогнат тези средства, ще опита да приложи други. Сложиха болния в пристройката, в една стаичка до помещението на Григорий и Марфа Игнатиевна. След това Фьодор Павлович вече целия ден го сполиташе нещастие подир нещастие: обеда приготви Марфа Игнатиевна и супата, в сравнение с онази, която готвеше Смердяков, беше „като помия“, а кокошката стана толкова жилава, че беше невъзможно да се дъвче. На горчивите, макар и справедливи укори на господаря Марфа Игнатиевна възрази, че кокошката и без това била много стара и че тя самата не е учила за готвачка. Привечер дойде друга грижа: доложиха на Фьодор Павлович, че Григорий, който от завчера не беше добре, бил легнал вече болен, схванал му се целият кръст. Фьодор Павлович пи чая си колкото може по-рано и се заключи сам в къщата. Беше в страшно и тревожно очакване. Цялата работа е там, че тъкмо тази вечер чакаше да дойде Грушенка, вече почти със сигурност, поне още рано сутринта беше получил от Смердяков почти уверение, че „тя вече обеща да дойде непременно“. Сърцето на неукротилото се старче биеше тревожно, той сновеше из пустите стаи и се ослушваше. Трябваше да е нащрек: някъде можеше да я дебне Дмитрий Фьодорович и щом тя почука на прозореца (още завчера Смердяков увери Фьодор Павлович, че й предал къде и как да почука), трябваше да й отключи колкото се може по-бързо и да не я бави нито секунда напразно в преддверието, да не би, пази Боже, тя да се уплаши и да избяга. Неспокоен беше Фьодор Павлович, но никога досега сърцето му не беше се къпало в по-сладки надежди: та почти със сигурност можеше да се каже, че този път вече непременно ще дойде!…